Пробуждение. Брюлло — Брюллов. Глава восьмая
Брат Александр был исполнителен чертовски. В рисовальном классе снимал фрачок, заворачивал аккуратно рукава рубашки, чтобы не завозить грифелем или углем, и, еще усаживаясь на скамью, брался за карандаш и сразу начинал. Имел внутри — должно быть, передалось от батюшки по наследству — как бы часовой механизм: все успевал вовремя и ничего не откладывал. Глаз имел необыкновенно верный, руку тоже, копировал быстро и с совершенной точностью; Карлу приходило в голову, что глаз у брата Александра слишком близко к руке, схваченное глазом рука тотчас словно отпечатывает; а хорошо, думалось Карлу, когда увиденное, прежде чем вылиться на бумагу, побродит, поживет внутри. Александру он такого не говорил: про малейшую неправильность штриха или тени, про неудачно взятый ракурс какой-нибудь сразу говорил, как выскакивало, а о главном смалкивал.
В субботу после обеда заходил за ними из старшего отделения Федор, складывали в папки недельную работу — предъявить отцу, шли домой втроем. От академических решетчатых ворот сворачивали налево к Кадетской линии, брели не спеша до Малого проспекта, нарочно давали круга, чтобы погулять, поболтать на свободе. Разговоры все те же — про академию, про искусство. Федор знал больше (скоро двадцать), имел обо всем собственные суждения, высказывал их ласково, однако с неподкупною прямотою. Карл вцеплялся: «Федор, давай спорить!» Александр слушал братьев внимательно, старшего и младшего, выждав молчание, сопрягал мнения. Федор смеялся: вот ведь как точно рассудил — сразу видать, что наш Александр имеет пристрастие к математике. Разговор Александра обладал той же точностью, что глаз его и рука.
Дома в прихожей наскоро обнимались с маменькой и спешили к отцу в кабинет. Прежде чем протянуть руку для поцелуя, Павел Иванович показывал пальцем на часы — двадцать пять минут опоздания. Звали маменьку и сестер смотреть работы. Рисунками сыновей Павел Иванович гордился, но того не выказывал; заметив же промашку, ворчал: «Фофан!» Рисунки Карла разглядывал придирчивее: чувствовал, что что-то не так, а сказать не мог — все притом было так. Только удивлялся, что номера оценок у Александра чуть ниже, и сердито бормотал, что будь он на месте профессора. Карл хохотал: да он бы и сам на месте профессора предпочел Александра, ведь Александр — путевый человек, а он, Карл, как есть фофан, — бросался обнимать Александра и целовал его в губы. Павел Иванович, махнув рукой, смягчался. Брат Федор перекладывал рисунки Карла к себе в папку — он собирал Карловы «антики». Маменька звала всех ужинать.
Субботние вечера — лучшие на неделе. После ужина Павел Иванович показывает и объясняет сыновьям эстампы старых мастеров и, того более, расположившись в кресле, читает им стихи, древних поэтов и нынешних, Шиллера или Гёте, и таковым чтением, как и работами великих художников, помогает им постигать прекрасное.
А наутро — работа, работа. Павел Иванович, переиначивая священное писание, повторял, что не человек для праздника, а праздник для человека. Дома работали больше, чем в академии. Надевали простые блузы, садились за общий стол — помогали отцу: гравировали карты, прилагаемые к описанию кругосветного плавания Крузенштерна, лепили модели и формы, восстанавливали шитье обветшалых полковых знамен. Павел Иванович, пряча горделивую улыбку, поглядывал на семейный «цех» и радовался собственной прозорливости.
Он испросил для Карла разрешение посещать по воскресеньям строгановский дворец. В графской галерее приглядел «Голову старика» (кисти Веласкеса, как тогда полагали): настала пора загодя приучать сына к живописи. Двенадцатую копию, сделанную Карлом, отец нашел удачной, поставил холст на мольберт у себя в кабинете, против окна, пригласил семейство. Карл стоял справа от мольберта тихий. Федор подошел к самому холсту, рассматривал его по-художнически, как бы обнюхивая, отступил на несколько шагов, сказал прочувствованно: «Карл — гений» — и поцеловал в голову Александра, стоявшего рядом. Маменька явилась из кухни — руки в муке, Карла похвалила, однако заметила, что практическое искусство гравера, резчика, особливо же дворцового декоратора, в нынешнее время полезней. Павел Иванович постучал сильным, приплюснутым на конце пальцем по крышке табакерки и захватил из нее добрую понюшку. При благоразумии жизни Павел Иванович, однако, табак любил крепкий, находя, что оный поддерживает румяный цвет лица и остроту зрения.
Время было особенное. «Как сильно билось русское сердце при слове отечество», — сказано будет впоследствии, общность судьбы объединяла людей, пробуждая в необозримом населении гордое и острое чувство принадлежности к одному народу.
Уже был Аустерлиц: окутанные густым туманом холмы, тысячи костров из сухих виноградных лоз, взломанный артиллерией лед на замерзших прудах, багровая вода, закипевшая от ядер, на скатах высот бесчисленные трупы, о которые спотыкались живые. Уже было Эйлау: Наполеон в рядах своих пехотинцев стоял по колено в снегу на городском кладбище, ветки старых деревьев, срезаемые пролетающими ядрами и пулями, сыпались ему на голову, непобедимый искал лишь возможности выстоять, военное счастье спасло его. Уж был Фридланд: узкая лощина, где честолюбивый ганноверский барон Беннигсен, предводительствовавший русской армией, сбил в кучу свое войско и тем подставил его под удар: «Не каждый день поймаешь неприятеля на такой ошибке!» — воскликнул Наполеон. Был Тильзит: плот с великолепным павильоном посреди Немана, ладьи, крытые прямоугольными плоскими балдахинами, вся французская гвардия на одном берегу реки, небольшая русская свита на другом, пылкое объятие императоров, которое ничего не решало. Был пышный, как декорация на придворной сцене, Эрфурт: новое свидание императоров, торжественный въезд в город, гул орудий и звон колоколов, неразлучность Наполеона и Александра. Вместе катались верхом, вместе на маневрах и смотрах, менялись шпагами, называли друг друга «братом», вечером вместе в театре, где выписанный из Парижа Тальма разыгрывал трагедии перед партером, полным европейских королей, — но оба втайне понимали неизбежность новой битвы и, договариваясь о союзе, думали о ней. Тильзитские объятия и эрфуртское «братание», однако, не в силах были повернуть мнение народное, приугасить народное чувство: будущую войну стали именовать отечественной до того, как она началась.
Федор Глинка, молодой русский офицер, участник Аустерлица, писал, обозревая немые поля недавних сражений: «Одни только имена и деяния славных героев возносились превыше гибели, и благодарное потомство готовилось запечатлеть их в сердцах». Свою книгу «Письма русского офицера» Федор Глинка снабдил стихотворным посвящением, объясняя «намеренья благие», с которыми брался за свой труд:
В нем подвиги явить хотел я сограждан;
Мила о россах весть для верных россиян.
Готовясь к грядущим битвам, верные россияне в обращении к деяниям славных героев укрепляли, оттачивали сердца и души.
Герои российской истории решительно вторгались в мастерские Академии художеств, теснили по-хозяйски развалившихся на академическом олимпе богов древности. В статье, знаменательно озаглавленной «О случаях и характерах в Российской истории, которые могут быть предметом художеств», журнал «Вестник Европы» требовательно писал о желании русских зрителей видеть в картинах свое прошлое. В 1805 году, в год Аустерлица, конкурентам на золотую медаль была предложена тема «Дмитрий Донской по одержании победы над Мамаем». Ее выбрал подававший необыкновенные надежды выпускник Орест Кипренский. Тема жгла сердце.
Двумя годами позже первый раз давали трагедию Озерова «Дмитрий Донской». Партер был набит с трех часов пополудни, хотя начиналось представление в шесть, ложи переполнены, за место в оркестре между музыкантами платили по десять рублей. «Беды платить врагам настало нынче время!» — раздавались со сцены призывные слова Дмитрия: рукоплескания, топот сотрясали театр, люди плакали навзрыд, не стесняясь слез; «Ах, лучше смерть в бою, чем мир принять бесчестный!» — и снова в зале шум, крики, безумство, рыдания. Участник спектакля рассказывал: «Все сердца и умы были настроены патриотически, и публика сделала применение Куликовской битвы к ожидаемой битве наших войск с французами».
Юного Карла Брюлло академия встретила картиной «Подвиг молодого киевлянина», показанной в 1810 году.
В лето 6476 (968 год), свидетельствует Нестор, обступили печенеги Киев силой великой, и нельзя было из города ни вылезти, ни вести послать; воевода же с дружиною был в походе. Изнемогали люди от голода и от жажды и вопрошали, нет ли кого, кто пробрался бы через вражеский стан, переплыл Днепр и позвал своих на помощь. Сказал один отрок: «Я пойду». Взял узду и, умея говорить по-печенежски, бежал неприятельским лагерем, спрашивая: «Не видал ли кто коня моего?» Так добежал до реки и прыгнул в воду, и стреляли в него печенеги, но не сделали ему ничего. Наутро приплыл в ладьях воевода с людьми, печенеги же отступили от города.
Наверно, меткий глаз Карла Брюлло поймал сходство героя картины со скульптурами, стоявшими в античной галерее, с натурщиками, запечатленными на «оригиналах», но возможно ли, чтобы картина не взволновала мальчика Брюлло, как волновала она его современников?
Полотно о подвиге молодого киевлянина принадлежало кисти Андрея Ивановича Иванова.
Андрей Иванов рано поседел, но брови имел темные, оттого в лице его виделась иным некоторая надменность. К тому же голову держал высоко, глядел открыто и смело, в движениях был несуетлив, перед начальством не шаркал, с общим мнением соглашаться не спешил, в своем же был неуступчив. Но в кругу учеников со слезами на глазах говорил о страхе и рабстве, в коих пребывает человек, о многих преградах, встающих перед тем, кто искренно желал бы посвятить свою жизнь общему благу. Что смысл жизни в таком служении, Андрей Иванович не сомневался, на сей счет он любил повторять стихи, которые произносил торжественно, приподняв назидательно карандаш и поднеся его к уху наподобие камертона:
Но будем мы всегда готовы
Судьбу несчастных облегчить,
За правду даже несть оковы,
За обще благо кровь прилить.
Стихи принес Андрей Иванов с заседаний Вольного общества любителей словесности, наук и художеств, ревностным членом которого состоял. Общество ставило целью просвещением споспешествовать общему благу; для того должно было искусство возбуждать добрые чувства в сердцах сограждан. Живописцам предлагалось кистью воспевать героев, в которых каждый увидел бы образец для подражания:
Являй величие и живость смертных
И душу зрителей к добру воспламеняй...
С учениками, между которыми был и юный Карл Брюлло, Андрей Иванович беседовал не только о правилах композиции и живописной техники. Он воспламенял их душу, являя перед ними пример человека, идущего прямой дорогой, не делая никаких подлисков, ни околичностей (так, пересказывая устав Вольного общества, излагал он главное свое житейское правило).