Знамена славы. Глава двенадцатая
Вино не усыпляет Карла, но бодрит, приносит бессонницу. Он ложится в постель и посылает за Мокрицким. Слуга Лукьян, ворча, взбирается по крутым ступеням в каморку под крышей. Аполлон, разоблачившись, устроился в одном белье у самовара: баловался сладким чайком и предавался фантазиям, воображая перед собой будущие свои творения. Услышав приказ, Аполлон закряхтел — и полез под кровать за сапогами. Пока одевался, пока сбегал по завившейся винтом лестнице, утешил себя радостной мыслью, что нужен Брюллову: утро, ночь — подавай Мокрицкого. В спальню к учителю он вступает, восторженно сияя чуть раскосыми, широко поставленными глазами. Брюллов протягивает ему книгу — «Джулио Мости», трагедию Кукольника из жизни римского художника, приказывает читать вслух.
Трагедия поначалу его развлекает, он то и дело прерывает чтение замечаниями, но скоро высокопарный белый стих начинает звучать в ушах не словами, а шумом, он машет рукой, чтобы Аполлон замолчал, пыхтит сигаркой, глядя в потолок, и вдруг просит рассказать ему из ботаники разделение царства растений. Оторопевший Аполлон уныло вспоминает особенности отдельных видов, Брюллов задает вопросы, голос его становится все тише, наконец он закрывает глаза и протягивает Аполлону руку: «Спокойной ночи». Аполлон, ступая на цыпочках, спускается по лестнице из спальни.
Сфинксы неподвижно чернеют в мутном сером воздухе. Слышно, как внизу, у реки, гремит поставленное на гранитную ступень ведро: академический швейцар пошел к Неве за водой. Аполлон стоит с четверть часа на свежем воздухе, глядит, как по небу тянутся серые туманные волокна облаков; сутулясь, взбирается к себе в комнату, записывает в дневнике: «Плохо, если я ни на что более не буду годиться, как только усыплять великих людей...»
На осенней выставке 1836 года представлены были огромные полотна, изображавшие «Осаду Варны», «Парад на Царицином лугу», «Парад и молебствие на Марсовом поле». Государь прибыл с государыней, осмотрел выставку, из академических залов прошел в мастерскую Брюллова, любовался портретами, рисунками и акварелями. Наследник цесаревич также завернул с выставки в красную мастерскую. Следом припорхнули сразу две великих княжны. Еще — великий князь. Великая княгиня. «Милостивый государь, Карл Павлович! Позвольте мне обеспокоить Вас моим минутным посещением. Я исполнитель воли ее высочества и потому уверен, что Вы мне не откажете принять меня не более как на 5 минут... Остаюсь Ваш, милостивый государь, покорный слуга...» — пишет к нему граф. Другой граф просит сделать одолжение — у него откушать. Третий — не оставлять его своим благорасположением. Камер-фрейлина доставляет ему букет цветов от великой княжны, а три просто фрейлины благодарят письмом за позволение посетить «ателье» и умоляют назначить любой день и час.
Витали прислал из Москвы на выставку исполненный им бюст Брюллова. Кому-то из поклонников Карла Павловича пришла в голову счастливая мысль заказать копию. Вдруг сделалось модой иметь такой бюст в кабинете. Жуковский пустил шутку: великий Карл. Имя подхватили, пренебрегая спрятанным в шутке перцем. Для надежности кое-кто перевернул: Карл Великий. Многие отбросили Карла — понятно и так: Великий.
Автор фотографии: http://fotki.yandex.ru/users/dog269/view/90723/?page=0
В альбомах и на случайных листках Великий чертит эскизы «Осады Пскова», вырываются из-под его карандаша воины конные и пешие, сшибаются в страшной схватке, мечами взмахивают, целятся копьями, но картина не начинается. Он набрасывает на плечи теплое пальто, чтобы не продуло в академическом коридоре, бредет в зал к «Последнему дню Помпеи». Он наизусть помнит свою «Помпею», знает всю ее анатомию, прекрасную неожиданность и целесообразность ее организма, где каждая часть, каждая малая частица создана целым и служит ему; он знает живописную силу этой яркой вспышки, связавшей фигуры и группы и придавшей смысл всякой позе и движению. Но он чувствует также, что подлинной молнией, создавшей картину, была не ослепительная вспышка света, но мысль.
Мысль художника оплодотворила линии, пятна красок, расставила их на холсте единственно возможным образом. Для «Осады Пскова» он хотел натянуть холст и выше и шире холста «Помпеи». Но холст натягивать было рано. Мало, когда части и частицы завтрашней картины бродят в воображении, легко соскальзывают с карандаша на бумагу, мало, когда все, на что ни обратится взор, просится в картину подробностью, самого страстного желания написать картину мало — нужно огнем сердца осветить голову. Так любит говорить Брюллов, и это тоже входит в те две трети, которые должны быть пройдены, прежде чем художник подступает к холсту.
Явился высочайший приказ: академическим профессорам Брюллову, Бруни и Васину писать образа для Казанского собора. Карлу поручен был запрестольный образ — «Взятие Божьей матери на небо». Царь, проезжая мимо окон мастерской, увидел свет за красными занавесями, заглянул на огонек, смеялся, перелистывая акварели с забавными сценками из турецкой жизни, и попросил Брюллова, не мешкая, исполнить образ; просил также написать портрет государыни с дочерьми («Мне, как супругу и отцу, приятно будет»).
В Рим Брюллов не поехал. Давал уговаривать себя, что за два месяца только лошадей загонит, а ссориться с царем нет резона. На своем он настоял, разрешение на отъезд имеет, теперь следует дожидаться более благоприятных обстоятельств. Тут, весьма кстати, пронесся слух, что в Италии холера: какой смысл спешить косой навстречу или, того хуже, отсиживаться где-нибудь в карантине. Да, что греха таить, уже и привычки явились — удерживали, цеплялись за рукава. И смутное чувство томило: с отъездом, глядишь, что-то и потеряет, а там неизвестно, найдет ли. И двести червончиков, пожалованных государем на дорогу, разбежались неведомо куда.
На сон грядущий Мокрицкий, сидя в ногах его кровати, читает вслух Кукольникова «Джулио Мости» — некто Гонти, художник болонский, обольщает героя, показывая ему путь к богатству и почестям: сам Рафаэль подделывался под папский вкус. Да —
Гений может быть льстецом хорошим,
Не оскорбив величья своего...
Раздумие берет: не это ль путь,
Широкий путь и к славе и к богатству?
Карл прерывает Мокрицкого: «Вы — Гонти, а я — бедный Мости», и ошарашенный Аполлон смолкает, наивно приняв, это «вы» на собственный счет.
Нестор Кукольник на портрете, написанном Брюлловым, сидит, опираясь обеими руками на трость, в левой руке он держит цилиндр. Брюллов, кажется, писал Нестора такого, каким тот хотел быть, — романтического, задумчивого, отчужденного от непосвященной толпы, залетевшего мечтой в заоблачные выси. Поэт — к такому не подступишься, не тронешь запросто за рукав темного пальто. В самой позе его — в этом одиноком, обособленном сидении, в этой толстой трости, в этом цилиндре, о котором Нестор вроде и позабыл и который, однако, выглядит несколько нарочито, бросается в глаза, — подчеркнута особость личности неординарной. Неверный свет, как бы свет солнца, скользящего за облаками, падает на бледное лицо Кукольника, и в этом свете подвижными и неверными становятся черты лица.
Проницательный, долженствующий быть мрачным взгляд исподлобья — и детская мягкость губ того добродушного, веселого Нестора, который за ужином, когда поклонники поразойдутся, а друзья останутся, не трагические тирады сочиняет, а милые смешные стишки, добродушно объясняется всем в любви, часами высиживает с Глинкой за фисгармонией, побуждая его творить и вселяя в него надежду. И что-то плутоватое в этом напускающем на себя серьезность и мрачность добродушном лице. И в глазах, призванных вперять в зрителя проникновенный, загадочный взор, как присмотришься, — хитрая настороженность человека, рассчитывающего слова и поступки. И странный фон, на котором написан Нестор, — полуразрушенная стена, грозовое небо, синяя полоса моря, — то ли Италия или какая иная древность (предпочтительный пейзаж высокой Кукольнаковой поэзии), то ли петербургская гавань. На первый взгляд все значительно в этом портрете, но чем дольше смотришь, тем больше смущает в нем это блуждающее марево, и отойдешь, бормоча велемудрую сентенцию Нестора Васильевича:
Как много дол, а все и началось
Из ничего и кончится — ничем!..
Опера Глинки «Иван Сусанин», высочайше переименованная в «Жизнь за царя», имела успех огромный. Все места были взяты задолго до премьеры, достать билет без протекции было трудно. Занавес давали пять раз. Глинка, не ожидавший такого триумфа, был растерян, но держался с завидной выдержкой. Карл на первых представлениях «Сусанина» быть не мог: простудился — заложило грудь, кашлял, в теле ощущал сильную слабость. Врачи запретили переедать, чтобы не стеснялось биение сердца; слуга Лукьян подавал ему на обед маленькую куриную котлетку, он сперва сердился, что мало, потом и ту не желал есть, потерял аппетит; поздно вечером, когда Василий Иванович Григорович принес в академию весть о первом успехе «Сусанина», Карл оживился, нашел сидевшего за ужином Мокрицкого и с его вилки скушал кусочек жаркого и вареник.
В опере Глинки было то, что искал Брюллов для своего «Пскова», мысль, которая не исчерпывалась произведением. Народность не в подробностях, а в корне: мотивы не заимствованы из песен, новы, неожиданны, но люди в театре, слыша родные звуки, плакали, как дети, поздравляя друг друга с новой — отечественной музыкой.
Друзья чествовали композитора обедом. За столом гости-поэты вставали поочередно и произносили куплеты сочиненного сообща шуточного канона. Глинка принес Карлу листок с записанными стихами. Вслед за веселым острословием куплетов Вяземского и Жуковского пушкинские строки поражали:
Слушая сию новинку,
Зависть, злобой омрачась,
Пусть скрежещет, но уж Глинку
Затоптать не может в грязь.
От пушкинских стихов сердце горестно сжималось. Даже в шутке не мог себя перебороть: жили в его строках боль и тревога и мрачное предчувствие.