Знамена славы. Глава четырнадцатая
Журналист Краевский притащил Карлу Павловичу списки не видавших света сочинений Пушкина: «Каменного гостя», «Русалки», стихотворения «Отцы-пустынники и жены непорочны», в котором поэтически перелагалась великопостная молитва «Господи и владыко живота моего» и которое под этим именем уже ходило но рукам: «О, дай мне зреть мои, о боже, прегрешенья, да брат мой от меня не примет осужденья...» Брюллов сказал Краевскому, что думает над памятником Пушкину: поэт с лирой в руках на скале посреди величественной природы. Однако нарисовал не Пушкина — самого бога Аполлона с лирой в руках и рядом крылатого коня вдохновения Пегаса. На обороте набросал по-итальянски программу композиции: «Пушкин. Внимает и восхищается Россия. Поэзия увенчивает его. В лучах, исходящих от лиры, видны фрагменты поэзии Пушкина. Сверху внемлют Данте, Байрон, Гомер...»
Самуил Иванович Гальберг, отложив все прочие работы, сделал бюст Пушкина. Брюллов приобрел одну из первых отливок, вызолотил и поставил в мастерской.
«Окончив вечернее свое занятие, он сказал:
— Ну, завтра я начну писать; велите прийти натурщику в десять часов и приготовьте палитру пожирнее.
Встав рано поутру, он уселся против полотна и после долгого молчания сказал:
— Как весело начинать большую картину! Вы не испытали еще этого, не знаете, как при этом расширяется грудь от задержанного дыхания...»
Поставлен в мастерской чистый холст — восемь аршин высоты, четыре — ширины, контур будущей картины легко набросан мелом, перед холстом сколочены подмостки с лесенкой. Для лютеранской церкви, возведенной братом Александром, предложено Брюллову исполнить запрестольный образ — «Распятие». День, когда начато было «Распятие», Мокрицкий не в дневнике описывает, он вспоминает этот день спустя годы: уже и Великий Карл завершил земное существование, и Аполлон Николаевич не восторженный молодой человек — окончил академию, пожил в Италии. Служил в Московском училище живописи и ваяния, слыл добрым человеком, искренно любящим искусство. С тем простительным недостатком, что считал себя хорошим художником, писал виды итальянские и реже московские, портреты, образа, но за всю жизнь, кажется, так ни разу и не испытал, как грудь расширяется от задержанного дыхания — от вдохновения. И всю жизнь, наверно, билось в ушах брюлловское: «Как весело начинать большую картину! Вы не испытали еще этого...»
Пришел натурщик.
— Ну, Тарас, начнем, благословись! Натурщик стал на свое место, а художник, поправив его, взял в руки палитру и начал писать. Осторожно, но твердой рукой повел он кисть по холсту, и с каждым взмахом кисти оживал у него под рукой безжизненный холст; очертив части лица, он смело наносил широкие тени и общие планы лица. Едва прошло четверть часа, как голова начала ясно отделяться от холста, принимая лепку и выражение божественной красоты и страдания. Торжественная тишина в мастерской сопровождала труд его... Молча и важно сидел Брюллов на подмостках, по временам сдвигая брови или отводя голову назад. Труд подвигался быстро; вот уже и волосы набросаны, и венец обвил божественную главу, и острые шипы терния вонзаются в святое чело, но текущая кровь не обезобразила лика — художник пропустил ее тонкой струей в темную тень по левому виску. Не прошло двух часов, как голова Спасителя на четырехаршинной фигуре была почти окончена.
В это утро гений Брюллов проявил необыкновенную силу своего творчества, глубокого познания искусства и могущества в механизме. В моих глазах совершилось чудо искусства, потому что к трем часам пополудни написал он голову и торс этой колоссальной фигуры. Когда он окончил труд свой и, отдавая мне палитру, сходил с подмосток, я заметил на лице его большую усталость: бледность покрывала это прекрасное лицо, и глаза горели горячечным блеском. Он сел в кресла против картины и, вздохнув, сказал:
— Как я завидую тем великим живописцам, которые трудились постоянно, как будто бы никогда не оставляло их вдохновение.
Алексей Егорович Егоров, прослышав, что Карл за полдня отмахал половину четырехаршинной фигуры, скинул заляпанный краской халат, натянул на располневшее тело старенький, побелевший по швам форменный сюртук и, позабыв снять кожаную ермолку, точно подгоняемый сквозняком, покатился по академическому коридору. «Экой он чародей! Экой мастер! — бормотал старик на ходу. — Вчерась заглядывал к нему — полотно стояло чистое!»
В мастерской, не отдышавшись, словно бритвой резанул раскосыми черными глазами по холсту, повернулся к Карлу, крепко сжал его локти сильными, еще способными разогнуть подкову пальцами, несколько раз поцеловал в лицо — в нос, в щеки, куда попало, снова обернулся к картине. «Какая голова! — проговорил волнуясь. — А торс как вылеплен! Слышишь, как из груди вылетает последний вздох! Боже ты мой, как хорошо!» Достал из кармана желтый фуляровый платок, вытер повлажневшие глаза, высморкался, изготовился произнести что-нибудь торжественное, но сказал только: «Славно, братец, славно!» Снова заблестел жаркими глазами и протянул Брюллову руки: «Ты, Карл Палыч, кистью бога хвалишь!»
Царь, возвращаясь из Горного корпуса, проезжал мимо академии и увидел в окно Брюллова: художник в красном халате, оседлав стремянку, писал «Распятие». Царь приказал остановить экипаж. Тотчас дали знать Брюллову. Карл бросил палитру, соскочил с лестницы, взлетел бегом на антресоли и лег в постель. Царь вошел в мастерскую, глянул на брошенную палитру, кисти, запачканные краской, и спросил обомлевшего от страха ученика, где Брюллов. «В спальне, ваше величество». Николай Павлович поднялся на антресоли и, застав Брюллова под одеялом, осведомился, что с ним. Брюллов жалобно застонал и отвечал, что болен. Государь рассмеялся. «Ну, ну, выздоравливай скорей: мне пора домой!»
Утро радостное — распушив порозовевшие на солнце паруса, бегут над Невою легкие облачка, и настроение прекрасное. Накануне, правда, Брюллов позволил Яненко-Пьяненке утащить себя на пикничок по случаю «именин господина Штофа», однако с господином Штофом общался без усердия и проснулся с головой ясной, чистой и с телом, полным желания жить. Он закуривает сигару, нежится в постели, но покойно ему не лежится, болтает ногами, барахтается, как малое дитя. Потом вскакивает на ноги, дымя сигарой, в одной рубашке марширует по перине, кричит Лукьяна, велит подать винтовку (неразговорчивый малоросс привык ко всему — и усом не повел, принес), паф-паф-паф — три раза подряд стреляет в нарисованный на двери красный кружок. Лукьян подает умываться, приносит кусок холодного вчерашнего мяса, огурчик (аппетит превосходный!), по случаю отличного настроения Карл Павлович натягивает красные штаны, набрасывает на плечи халат и спускается в мастерскую.
Там Мокрицкий, старательно склонив голову с припомаженным хохолком, рисует карандашом фигуру Спасителя со стоящего в мастерской «Распятия». Карл Павлович быстро подступает, сильно пыхая сигарой, так, что рисунок становится виден как бы в просветах облаков.
— Здравствуйте, милостивый государь! Что у вас? А? Какая гадость, батюшка! — А сам протягивает руку, и Аполлон, не мешкая, влагает ему в руку карандаш. — Это вон куда идет; разве не видите, что повисло. Здесь облегчить! Это сюда уходит. — А на рисунке с каждой линией, им проведенной, все оживает, становится на место, напружинивается, все приобретает смысл и значение. — Черт! Да с ним и сам разучишься рисовать! Нет, я не способен учить, меня это бесит! Что это за ладонь, ведь нечем и пощечины дать! — И ладонь облекается плотью.
Карл Павлович смеется, сует в руки Мокрицкому карандаш и обнимает недотепу. Вот эдак всегда: то гроза, то ясное солнышко.
Учеников прибавляется понемногу. Совет академии назначает, или переходят к нему от других профессоров, иных берет по собственной охоте. Вызволил из Москвы Илью Липина, получившего вольную в день его, брюлловского, торжества; Липина он именует «сынишкой». Бесцеремонный мужик Григорий Михайлов — из воспитанников старика Венецианова, глаз имеет точный и руку твердую; Карл ценит в нем отменного копииста.
Брюллов, если здоров и не занят, в положенные часы является в класс, наскоро поправляет работы, между делом подкармливая учеников наставлениями на свой лад. К тому времени малых детей в академию уже не брали, сидели в классе плечистые басовитые молодцы, завсегдатаи излюбленного академистами трактира «Золотой якорь» и столового обеденного заведения мадам Юргенс на Третьей линии. Карл, с младенчества овладевший тем, чему желают научиться эти почтенные господа, говаривал, посмеиваясь, что поздно рисовать Венеру, когда живая женщина тянет больше, нежели статуя.
Прогуливаясь по классу, он мигом оценивает всякую работу, что попалась на глаза, ловит малую неточность и преобразует рисунок единым волшебным движением. Вот, перешагнув через спинку скамьи, оказался в нижнем ряду амфитеатра, взял папку ученика к себе на колени: «Хотя у вас все точно так, как у натурщика, но правую ногу подвиньте немножко правее, и тогда фигура будет крепко стоять». И свое любимое: «Искусство начинается с чуть-чуть!» Проводит линию, другую: «Вы понимаете?» Через секунду снова: «Вы понимаете?» Отдает обратно папку и в знак одобрения толкает ученика плечом. И опять любимое: «Отойди от искусства на шаг, и оно отойдет от художника на тысячу шагов!» Самому удачливому в классе неподвижно смотрит в глаза: «Не обезьяньте меня. Любите искусство, а не Брюллова».