Утро. Глава десятая
В последних числах мая 1827 года его нашел поэт и журналист Дельвиг. Художник любил Дельвига за добрый нрав; были у них общие друзья, некоторых они теперь недосчитались. Дельвиг хвалил Кипренского в альманахе «Северные цветы», художник это сильно ценил. Явился Дельвиг с заказом: Пушкин возвращен из ссылки и сейчас в Петербурге — Дельвиг хотел иметь портрет друга. Кипренский обрадовался: давно не писал настоящих людей; болтают, будто живописный талант его оскудел, — вранье, лица и души вокруг оскудели. Разве это те, кого он писал в канун двенадцатого года? Просил Александра Сергеевича прийти не откладывая.
У Кипренского, пока сеанс, беседуют о живописи. Пушкин, заряженный разговором, продолжает его и с Дельвигом, когда, возвращаясь от художника, проходят проспектами и набережными, — семь лет Пушкин тосковал, рвался сюда, на петербургские улицы. Дельвиг ведет его на выставку — смотреть Карла Брюллова прелестную картину: надо, Александр, надо, наши живописцы еще не создавали подобного, в картине залог будущего.
Пушкин долго стоит перед «Итальянским утром»:
— Странное дело, в нынешнее время живописцы приобрели манеру выводить из полотна предметы и в особенности фигуры.
Откуда бы ему знать, что в кафе Греко у Брюллова вышел спор с немецкими художниками: те утверждали, будто искусство заканчивать картины, как это делали старые мастера, когда всякий предмет, точно подлинный, «выведен» из полотна, давно утрачено, а Брюллов брался доказать, что нет? Откуда бы ему знать, что в докладе Обществу поощрения рассказывал Брюллов о тщательной отделке подробностей, которой учился у старых мастеров: «Сколько широкая и мягкая кисть нужна в больших картинах, кои зритель не иначе может видеть, как на таком расстоянии, на каком всякая окончательность для него теряется, столько же или еще более требуется строгая отделка в маленькой картине, для рассматривания коей должно приблизиться так, чтобы глаз зрителя был занят одною ею»? Вроде бы не числил себя Пушкин ценителем живописи, а увидел картину — и не о «прелести» заговорил, а о специальной задаче художника.
В этом соль. Оба творцы искусства, а не ценители. Поэтому, стоя перед картиной, Пушкин не просто прелесть ее схватил, но ту — созданную линией, цветом, светом, отделкой — пластику фигуры, которая и придает ей эту прелесть. Пушкин сам был мастер и тоже владел умением «выводить предметы из полотна»:
Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду,
На утренней заре я видел Нереиду.
Сокрытый меж дерев, едва я смел дохнуть:
Над ясной влагою — полубогиня грудь
Младую, белую как лебедь, воздымала
И пену из власов струею выжимала...
Отзыв «Журнала изящных искусств» об «Итальянском утре» завершался словами: «Желаю от всей души господину Брюллову, чтобы полдень его искусства был достоин своего прекрасного утра».
Сенатский чиновник Теряев, муж сестры Марии, послание к Александру Брюллову завершает словами: «Прощай, любезный Саша! Да потрудись сказать от меня поклон Карлу! Он не пишет, так, думаю, и не читает...» Семейство на Карла в обиде. Он, взявшись за перо, то и дело оправдывается: «Вы сами помните, как я не любил с вами спорить, — теперь нахожусь принужденным» — это он папеньке, возмущенному сыновней неблагодарностью. «А вы, маменька, я думаю, называете меня мерзавцем просто: вы ошибаетесь, если так думаете о ленивом, но не бесчувственном Карле...» Впрочем, тут же признается от чистого сердца: «Я пишу к вам, если это вам так хочется и если вы думаете, что только переписка может доказать вам преданность и любовь сыновнину». Таких откровенных признаний в его письмах не меньше, чем оправданий: «Мало вам, что один пишет: что за радость платить вдвое за одно и то же известие».
Кикин от имени Общества поощрения художников также выводит, что Карл «замечается ленивым на пере», а Александр «большое заслуживает спасибо».
«Любезные батюшка и матушка! Как Италия прекрасна! В минуту, когда восхищаешься, часто невольно вкрадывается мысль, что надо будет оную оставить и, если бы и сильнейшие узы привязывали к отечеству, то эту мысль можно было бы назвать ужасною!» — пишет в одном из первых итальянских писем Александр. Дальше следует описание праздничной иллюминации: «Вообразите ночь, церковь св. Петра, всю покрытую шкаликами, и волшебное появление огромных огней...» И прочее.
«Правда, Рим начинает мне казаться моим отечеством, — пишет Карл, — однако небольшого труда мне стоит разувериться в этом; стоит прийти домой, как желаешь из него бежать потому, что дьявольская скука быть в компании со скукой! Дорого заплатил бы иногда, в злой час, чтобы Павел и Ванька пошумели бы хоть немножко. Вздохнешь, да и вон пойдешь. Ну, выйдешь на улицу, встретишь итальянку, с которыми я объясняюсь наречием сердца. Оттого только не влюбляешься, что они — одна другой лучше, одна другой не вернее и одна другой лукавее. Червончики — тю-тю! и не найдутся».
Карл во сто крат больше и во сто крат искреннее написал о себе, чем Александр, но привычнее было читать про «прекрасную Италию», чем про братцев Павла и Ваньку. Описание иллюминаций и фейерверков, развернутые словесные пейзажи, на которые Александр был мастер, легче вбирались глазами и слухом, понятнее укладывались в сознании, чем «выкрики» Карла: «Ни сосенки кудрявые, ни ивки близ него! Здесь вместо сосен растут лавры и вместо хмеля виноград — все мило, прелестно! — но без слов, молчат, и кажется все вокруг умирающим для того, кто думает о родине!» Александр писал привычные, совершенно соответствующие понятиям времени письма человека, путешествующего в чужих краях, — письма Карла необычны.
Александр дотошно рассказывает о смерти папы Пия VII, о пожаре базилики святого Павла («около 80 мраморных, гранитных и порфировых колонн в сем пожаре почти совсем разрушились; стропилы были из кедр ливанских») и о том, что сгоревшая церковь теперь «представляет прекрасный руин». Следом — «на семи строках, которые жадный Александр мне оставил» — приписка Карла: «...У нас уже 9 октября, а в рубашке потеем. Сию минуту входит ко мне мой приятель, немой унгарец — Signiore Ваlassе, который живет под нами и в недавнем времени поймал он у себя в мастерской скорпиона. Как страшно! Мы здоровы и счастливы, то есть живем в золотом веке». Достаточно много сведений и чувства, интонации живые, искренние, но семейство хотело читать в письмах про восемьдесят разрушенных пожаром колонн, про фейерверк и прекрасный руин, а не про немого унгарца со скорпионом, не про «золотой век».
Мать долго и безнадежно ждет от Карла описания Рима, но Карл, сетует она, «не друг писания». Карл между тем садится было за описание, он даже предлагает родителям взглянуть на эстамп, изображающий Вечный город, — вот собор святого Петра, вот Ватикан, но... Но далее он сбивается и в нескольких словах пишет о Рафаэлевом «Преображении», об оригинальных антиках, которые в отличие от гипсовых слепков «так чисты и новы, как бы работы последних веков; следовательно, мы еще так счастливы!», он пишет о Микеланджеловом плафоне и перебивает себя: «Вы, может быть, сердитесь, что я мараю бумагу вздором, вместо того, чтобы писать о Риме... Я хочу теперь разговаривать с вами, а не писать по принятому общему правилу...»
Но семейство хотело писем по принятому правилу. Нетрудно представить себе, как петербургские Брюлло, обросшие чадами и домочадцами, стягиваются, прослышав о получении писем из Рима, к большому семейному столу в доме на Среднем проспекте. Как папенька, далеко отставив бумагу от глаз, читает присланное Александром описание какого-нибудь римского карнавала, как все лезут за платками, когда дело доходит до изъявлений любви и благодарности, переполняющих сердца отторгнутых от дома сыновей. И как все с недоумением пожимают плечами, не обнаружив в конверте даже приписки неблагодарного Карла или найдя в нем десяток-другой наскоро намаранных им строк, которые тотчас нарушают благость и идиллическое обаяние семейного чтения: «Признавая себя виноватым в моем долгом молчании, не нахожу за нужное извиняться», или «Федор! Давай спорить», или — когда он наконец раскачался на описание Рима — «в сем самом Риме, где каждый камень напоминает о чем-нибудь великом, славном, напоминающем перевороты судеб тиранов- счастливцев, падение добродетели и возвышение оной, словом, — Рим, поклонявшийся 700 лет идолам, потом — вера христианская истребляет перунов, — все сие заставляет рассуждать... и душа истинно возвышается».
То же с письмами в общество. Сочиненные по принятому правилу послания Александра с описаниями развалин и храмов читались в собрании, печатались в «Журнале изящных искусств»; Карл же в своих письмах требовал сюжетов, отвергал одни и принимал другие (которые потом тоже отвергал), пересказывал содержание эскизов, не превращавшихся после в картину, или с дерзостью юного Сципиона высказывал свои суждения об искусстве старых, давно причисленных «к лику святых» мастеров.
Родные нетерпеливо ожидают писем Александра и сами наперебой ему пишут. Вот у сестры Марии родился сынок — его назвали, конечно, Александром, счастливая Мария пишет о своем желании, чтобы маленький Александр во всем походил «на тезку и дядюшку своего». Вот и сестра Юлия сообщает, что ее новорожденный Петенька уже любит «дядю Сашу», а едва рождается у нее еще один — Павлинька, то Петенька, который знает портрет дяди Саши, «приучает к любимому дядюшке и младшего братца, показывая ему портрет». Карл — гений, конечно, но слова его, что из него, Карла, еще неизвестно, что выйдет, а из Александра непременно выйдет человек, кажется, не шутка, а мнение семейное.