Полдень. Глава вторая
Рафаэлю было двадцать пять лет от роду, когда папа Юлий II пригласил его расписывать станцы, или, попросту говоря, комнаты, в северном крыле Ватикана. Папа избрал эти комнаты под свои личные покои, но, расписанные, они стали называться «станцами Рафаэля».
Рафаэль начал с помещения, именуемого Станца делла Сеньятура, что значит в переводе «комната подписи»: здесь хранилась папская печать. Росписи комнаты должны были прославить величие и силу человеческого духа, который всего более выражает себя в богословии, философии, поэзии и юриспруденции. Фрески Рафаэля назывались: «Диспут», «Афинская школа», «Парнас» и «Юстиция».
«Афинская школа» — это мудрость человека, его упрямая потребность познавать мир. Под сводами украшенного статуями и барельефами прекрасного здания, просторного и светлого, собрались жившие в разное время философы и ученые. Сократ живо беседует с политиками — Алкивиадом и Александром Македонским. Облокотившись на камень, погрузился в мрачные думы одинокий Гераклит Эфесский, в образе которого запечатлел Рафаэль своего великого соперника Микеланджело, вольно развалился на ступенях циник Диоген; Пифагор с открытой книгой в руках объясняет ученикам теорему; по другую сторону картины Эвклид, склонившись, чертит циркулем на грифельной доске; стоят рядом Птолемей и Зороастр, в руках у одного глобус, изображающий Землю, у другого — шар с нанесенной на него небесной сферой. Центр композиции, средоточие и венец ее — Платон и Аристотель. Фигуры их четко видны на фоне неба в самой середине арочного проема. Достойно беседуя, они идут прямо на зрителя. Платон при этом указывает на небо, Аристотель простирает руку к земле. И в этом глубоком споре смысл и направление всех людских раздумий и поисков.
Карлу было двадцать пять, когда он задумал в натуральную величину оригинала скопировать «Афинскую школу». В Обществе поощрения художников обомлели, конечно. Пока в письмах судили да рядили, ту мадонну выбрать для копирования или эту, непонятный Брюллов возьми и замахнись на такое, что просто немыслимо поверить в успех. Шутка сказать, фреска почти восьми метров в основании, композиция, сложнейшая в своей простоте, каждая группа несет свой сюжет и смысл, и все группы связаны в единое гармоническое целое, с лишком пятьдесят фигур — и каких фигур! — каждая черточка, каждое движение исполнены глубокой мысли.
Четыре года почти простоял брюлловский холст в Станце делла Сеньятура. Заезжие путешественники поначалу сердились на непорядок, но минута-другая — уже с любопытством сравнивали копию с оригиналом и, не стесняясь живописца, обсуждали ее достоинства. Время от времени в сопровождении друзей и приятельниц заходил невысокий полный господин с красным пористым лицом, темными бакенбардами и живыми темными глазами под припухшими веками. Господина зовут Анри Бейль, про него известно, что он большой знаток музыки и живописи, при Наполеоне достиг какого-то видного поста, а теперь занимается литературой и пишет под псевдонимом Стендаль, в чем, однако, не желает признаваться, так как и сам он, и книги его на подозрении у австрийской полиции. Господин Бейль непременно заводил со спутниками разговор о праве копииста восстанавливать то, что в оригинале уничтожено временем; разговор у Бейля остроумен и колок, говорил он громко, явно вызывая Брюллова отвечать, — Карл отмалчивался. Когда работа подходила к концу, все чаще стали появляться в Станце шумные римляне, в городе заговорили, что русский «оживил» Рафаэля.
Но Брюллов, кажется, и не думал об этих нанесенных веками утратах. Полотно Рафаэля одно, объяснял Брюллов, «заключает в себе почти все, что входит в состав художества: композицию, связь, разговор, действие, выражение, противоположность характеров. Простота, соединенная с величественным стилем, натуральность освещения, жизнь всей картины, — все сие кажется достигшим совершенства!» И на этом пути постижения совершенства ему было не до осыпавшейся краски, не до потертостей, не до трещин. «Афинская школа» стала для Брюллова подлинно школой, — проникая в громадный мир Рафаэля, он учился овладевать громадным замыслом и громадным пространством.
По соседству, в Станце дель Инчендио, Рафаэль написал фреску «Пожар в Борго». Рушатся стены дома, примыкающего к Ватикану, в помещениях бушует огонь. Площадь заполнена людьми — одни передают друг другу сосуды с водой, другие, стоя на коленях, просят папу, показавшегося в лоджиях Ватиканского дворца, остановить пожар крестным знамением. Слева на первом плане, быть может, прекраснейшая группа фрески: юноша на плечах выносит из горящего дома старого отца; рядом, одеваясь на ходу, спешит мальчик, младший сын старика. «...Видны два молодые помпеянина, несущие на плечах своих больного старого отца, — уже в раннем эскизе обозначил Брюллов один из «группов» будущей «Помпеи». И не удержался: — Между ног детей прячется верная собака...».
Он все не мог найти лица женщины, прижимающей дочерей. Набрасывал ее со спины и в некотором отдалении, но в каждом рисунке, каждом эскизе она все требовательнее заявляла свое право быть одной из главных героинь картины.
Голубоглазую Аделаиду, Сильвестрову бывшую подругу, француженку, с ее нежными чертами, бледностью щек, лишь в минуту волнения вспыхивающих горячечным румянцем, никак невозможно было поселить в Помпее. Ее хотелось писать приглушенной, чуть туманной пастелью, ей не подходили жаркие краски боя и гибели. Она называла Карла Аполлоном. Он знал, что похож на Аполлона — классической правильностью лица, золотыми кольцами вьющихся волос, волнением в глазах с широко распахнутыми зрачками. Но с Аделаидой он чувствовал себя не Аполлоном — юным Гиласом. Любовь Аделаиды оказалась несколько тяжела, точно любила она в первый или в последний раз. Верность женщин пугала Карла.
Он набрасывал в альбоме Гиласа и нимф. Он знал сюжет по стихам Феокрита: желая сготовить ужин, юный Гилас взял медный кувшин и отправился к источнику за водой, но в глубине ручья водили хоровод недреманные нимфы, их сердца распалились любовною страстью к мальчику, и вот уже стремглав падает он в темную воду. Брюллов рисует прекрасного юношу и прекрасных нимф, к нему льнущих. Линии женских тел текут, как воды ручья.
Появился рядом шестнадцатилетний богатырь Анатолий Николаевич Демидов, владелец уральских горнорудных заводов, богач и меценат. Чистого годового дохода он имел два миллиона рублей. Батюшка Демидова, Николай Никитич, недавно скончавшийся, исправлял должность русского посланника во Флоренции. Желая оставить по себе добрую память и в Риме, он вызвался на свой счет произвести огромные раскопки в Форуме и Капитолии; к тому же кормил несколько тысяч бедняков и устраивал для знати два великолепных праздника в неделю. Но надо же — Николай Никитич рассорился с папой Львом XII, махнул рукой на раскопки, на голодных бедняков, на знатных людей, скучающих без его праздников, и укатил в свою Флоренцию. Хотя Анри Бейль-Стендаль, сильно побуждавший его к поискам зарытых в римской земле древностей, говорил ему, что, чем досадовать на царедворцев Льва XII, лучше подкупить их.
Младший Демидов был в плечах широк, волосом рус, лицо имел открытое и румяное. Карл, знакомясь с ним, засмеялся: надо же, вырос в Италии, в оливковых рощах — и хоть бы какой отпечаток; принялся писать Анатолия Николаевича в русском костюме, скачущего верхом по сибирской тайге. Сюжет гибели Помпеи, избранный Брюлловым, сильно растревожил Демидова. Он просил Карла работу для графини Разумовской оставить и писать картину, какой мир не видел. Мечтал Анатолий Николаевич купить у художника великое творение и поднести России. Карл подумал о Рафаэле, поместившем себя среди мудрецов «Афинской школы» — в углу, у правого края фрески; другой художник — с лицом Аполлона, крупными кольцами волос и широко открытыми зрачками — увиделся ему в толпе на улице гибнущей Помпеи. Даже страшно стало...
За копию «Афинской школы» государь приказал заплатить Брюллову сверх назначенной цены в десять тысяч рублей еще пять. Карлу был пожалован также орден Владимира 4-й степени, и это был первый случай, когда художник 14-го класса получил столь важную награду.
Андрей Яковлевич Италийский умер скорой смертью любимца богов. После обеда занимался в своем кабинете, разбирал бумаги, секретарь, работавший с ним, отлучился на миг и, воротясь, нашел его в кресле уже бездыханного. Часа не прошло — сбежались в посольство римские русские, Андрей Яковлевич все еще был в кресле, как-то не решались переложить его на стол, признать умершим, он давно казался неизменной принадлежностью Рима, как статуя какая-нибудь или ворота. Карл видел толстое лицо старика, его одутловатые губы, еще недавно с пыхтением произносившие слова, и думал, что в фигурах, заполняющих его альбом, теперь больше жизни, чем в этом грузном теле. Италийский начинает жить отныне в мраморе Гальбергова бюста, в его, Брюллова, памяти. Наверно, память и есть связь времен. Посланник помнил государыню Екатерину и Вольтера, люди, которых он знавал, помнили Петра Великого. Вдруг показалось, что до помпеянцев, бегущих из гибнущего города, рукой подать... Карл просил у князя Гагарина (теперь посланника) разрешения не присутствовать на похоронах по слабости здоровья.