Вечерний свет. Глава седьмая

Вместо неба — низкий потолок спаленки на антресолях, вместо стремянок и сходней, ведущих с неба на землю, — невысокая лестница из спальни в мастерскую, вместо всей земли — мастерская с обитым красным сафьяном креслом, в котором Карл проводит дни, если болезни и доктора позволяют ему встать с постели. Он любит сидеть у окна, смотреть, как ветер гонит снег по Неве. Когда тусклое, расплывчатое солнце пробивается сквозь затянувшую небо белую пелену, над рекою радужно светится тонкая снежная пыль. Он любит ледоход и готов часами ждать той минуты, когда с грохотом разломится лед, первые потоки воды выплеснутся из трещин и захлестнут уже разорванный ледяной покров, все более его раскачивая, разъединяя на части, пока льдины как войско, изнеможенное вражескими прорывами, не утратят окончательно силу сопротивления и, дрогнув, не отступят, не побегут, не помчатся все скорее и скорее под победным натиском воды. Карл всегда заранее угадывает наступление этой минуты по какому-то особенному цвету неба, заснеженной поверхности реки, воздуха, по особенному запаху, разлитому в воздухе, по тому похожему на пробуждение плода в чреве толчку в глубине его тела, с которым оно поворачивается к весне, солнцу, теплу.

Поддерживаемый учениками, Брюллов спускается из спальни в мастерскую, осторожно, как в воду, чтобы не растревожить покрывшие его тело язвы, погружается в кресло, бросает быстрый взгляд на реку и, отвернувшись, обводит глазами границу нынешнего его мира, огороженного стенами мастерской. Он вспоминает портреты, давным-давно начатые и оставленные без окончания, просит учеников разыскать их в грудах холстов и поставить перед ним, вся его жизнь каруселью крутится в памяти. Крылов, покойник, с ненаписанной рукой. Струговщиков, которому всегда некогда, если Карл просит его посидеть, и непременно хочется позировать, когда у Карла нет настроения писать.

Жуковский, так и не затребованный высочайшими покупателями. На холсте со святым Иеронимом этюд снятой с Глинки гипсовой маски и написанный по ней набросок его профиля. Один за другим, как видения прошлого, встают перед ним холсты. Какая чепуха, какая бессмыслица, думает Карл, кого только не писал, а Глинку не написал, Пушкина не написал. Женщина у фортепьяно, на инструменте — букетик ландышей, — где она, неверная супруга? Говорили, будто путешествует по Европе, берет уроки у Шопена, пользуется вниманием Шумана и Листа. Ученик смахнул пыль с холста, и Карл увидел себя, юного, в лодке, вместе с прекрасной дамой — довольно, довольно, слишком далеко, слишком долгая жизнь! Он пророчил себе сорок лет и вот целое десятилетие украл у вечности.

Автопортрет

Опускает голову, задумавшись, — черты лица заострены, удлинены отросшей бородкой, шея утончена, бледная кожа обтягивает скулы, лоб. Огромный портрет Юлии, убегающей с маскарада жизни, высится над всем в мастерской. Юлия опять свободна и одинока. Ее тенор, слабогрудый и возвышенный провинциальный юнец, не выдержал и нескольких месяцев рядом с нею в этой стремительно летящей по городам и странам коляске. Она оплакала его и торжественно накрыла дорогим куском мрамора на кладбище Пер-Лашез в Париже, — странно, что Юлии нет рядом, она всегда появляется кстати: впрочем, Юлия — сама жизнь, душа ее не приемлет распада и тления.

Сперва Брюллова сразила простуда, ветра в куполе прошили его легкие, жар и холод, когда он, то, разгоряченный, сбрасывал куртку, то, сотрясаемый ознобом, вновь натягивал ее, помогли укорениться болезни, ревматизм грыз его суставы и нанес удар в самое сердце, истрепанное неразумной жизнью. Врачи твердили ему, что жил он неправильно и нерасчетливо. Он отвечал, что при жизни расчетливой и правильной, не знающей бурных сотрясений сердца и внезапных замираний его, не знающей сонливой медлительности его сокращений, когда кажется, уже ничего не в силах растревожить в нем былое волнение, и вдруг снова в ослабнувшей мышце нахлынувшего счастливого бешеного перестука, — без всей нерасчетливости этой не было бы ни Карла Брюллова, ни мира, им созданного. «Я горел, как свеча, подожженная с двух сторон», — говорил он. А думал: и должен был гореть.

Врачи решили, что климата петербургского ему не выдержать, надо выбирать новое местожительство, он путешествует по ландкарте, мир за окнами мастерской беспокоен.

22 февраля 1848 года в Париже возле церкви святой Магдалины собралась толпа. Явились студенты с левого берега Сены, дотом подошли рабочие. День был пасмурный, моросил дождь. В толпе выкрикивали лозунги с требованием свобод, пели «Марсельезу». В сумерках народ двинулся по улицам, кое-где появились баррикады, загорелись костры в Тюильрийском саду. Ночью рабочие вооружились, начались стычки с войсками и полицией. Вечером 23 февраля солдаты 14-го линейного полка стреляли в народ. Толпа была густая. После первого залпа упало человек пятьдесят. По улицам Парижа допоздна двигалась одноконная повозка, освещенная факелами. Стоявший в повозке рабочий поднимал и показывал народу труп молодой женщины, ее шея и грудь были залиты кровью. Рабочий кричал: «Мщение! Убивают народ!» В эту ночь парижане построили полторы тысячи баррикад. На следующий день Луи-Филипп подписал отречение от престола. Две закрытые кареты, эскортируемые кирасирами, мчались по набережным, унося королевскую семью из восставшего города. Толпа ворвалась во дворец, разрушила трон и выбросила в окна королевскую мебель.

Несколько дней спустя, когда сановный Петербург собрался в домовой церкви покойного князя Васильчикова, где служили панихиду по случаю годовщины его кончины, появился в толпе статс-секретарь императрицы и, не слушая молитвы, зашептал соседям про только что полученную телеграфическую депешу о французских событиях. Через несколько минут толпа в церкви жужжала потревоженным улеем, священник торопился закончить панихиду. На следующий день во время бала у наследника Николай Первый получил новую депешу и произнес тут же ставшие знаменитыми слова: «Седлайте коней, господа! Во Франции объявлена республика!» Но передавали, что поначалу государь восклицал что-то невнятно, что у канцлера Нессельроде при докладе выпала из рук бумага с парижскими новостями. Все бросились в кофейни и кондитерские читать газеты, номера «Северной Пчелы», печатавшей политическую информацию, раскупались до единого, полиция получила приказание сообщать в Третье отделение имена лиц, разговаривающих о революции. Между образованными людьми поднялась паника, в беседе старались показать словами полнейшую невинность мыслей, иные спешили предупредить о своей невинности доносом.

Из Орской крепости, которую сами киргизы называют Яман-Кала, то бишь «дрянь-город», прислал с оказией письмецо Тарас Шевченко, сосланный в солдаты с запрещением писать и рисовать: просил Карла Павловича заступиться за него перед властями предержащими. Но нет больше карты в колоде, на которую была бы поставлена свобода Шевчепко, и нет никого вокруг, кто купил бы теперь в лотерее такую карту. Да и проситель из Брюллова никудышный, особливо в такое время. Хотя и не сбросили его с лесов, но леса под ним разобраны.

Тарас жаловался Жуковскому: при своей великости Брюллов самой малости не хочет сделать («говорю не хочет, потому что он может») — из оренбургских степей виделись картины, исполненные надежды.

А добрый заступник Василий Андреевич Жуковский, уже который год как поселился в Германии: однажды навещая в Дюссельдорфе друга своего однорукого художника Рейтерна, пятидесятивосьмилетний Жуковский обручился с его дочерью, восемнадцатилетней девицей, одновременно мечтательной и нервически подвижной, которую знал еще ребенком. Теперь у Василия Андреевича — малютки, дочка и сынок, юная жена с тяжким послеродовым душевным расстройством. Непривычная оседлая жизнь на старости лет, тоска по отечеству и бесконечные обстоятельства, препятствующие возвратиться туда, какие-то фруктовые супчики взамен наилюбимейшей крутой гречневой каши, долгий перевод «Одиссеи», представлявшийся чуть ли не жизненным назначением, и грусть по простой, душевной поззии. Что ни год Василий Андреевич собирался в Россию, бодрился, строя планы новой жизни, но всякий раз что-нибудь да мешало — то петербургская холера, то европейские события, то болезнь жены, требовавшая лечения у швейцарских докторов. Он смирился.

Добралась до Петербурга запоздалая весть: в далеком Тобольске, нищий и слепой, умер поэт Вильгельм Кюхельбекер.