Знамена славы. Глава девятнадцатая
Иван Андреевич Крылов, обычно неподвижный, сидя на натуре, оказался возмутительно нетерпелив. Карл и зубы ему заговаривал, и заставлял учеников читать вслух, — тучный старик каждые четверть часа с неожиданной легкостью поднимался с кресел и твердил, что ему пора, что некогда, что время позднее. Что Карл, хотя и Великий, такой же великий лентяй, — портрета все равно не закончит, завтра же забудет про него, только намучит сидением. Карл сердился, хватал Ивана Андреевича за плечи, силком заталкивал обратно в кресло и, распалясь, старался написать в один сеанс — другой раз старика в мастерскую калачом не заманишь.
Работалось сладко: красивое, спокойное лицо Крылова, обрамленное легкими седыми волосами и бакенбардами, мудрые, всевидящие глаза, сдержанная, невеселая складка губ, его тучное тело, за внешней тяжелой неподвижностью которого угадывается решительность и способность действовать, — все будто само слетало с кисти, с непреднамеренной точностью располагалось на холсте. Оставалась ненаписанной кисть руки, лежащая на спинке кресла, когда Иван Андреевич встал на ноги с такой уверенностью, что ясно стало, больше уже не усадишь. Карл засмеялся: «Какой нетерпеливый мужчина!» — и показал кистью на кусок не закрашенного холста в том месте, где должна быть рука. Крылов, улыбаясь глазами, сказал: «Рука на твоей совести, Карл Павлович. Я пари держу, что ты ее до моей смерти не соберешься написать!»
И, как всегда, напророчил мудрый старик: после кончины Ивана Андреевича приказал Брюллов ученику Горецкому окончить портрет. Тот ничего лучше не нашел, как написать руку с гипсового слепка, мертвую руку приделал к живому, горячему портрету, бездарный, — счистить бы ее, пусть лучше дыра, пустая холстина, да покупатель тормошит, ему подавай, чтобы с рукой. Так и осталось.
Гальберг умер внезапно. Накануне, утомившись работой, отложил стеку, ополоснул руки в тазу и целый час, должно быть, насвистывал на флейте веселую неаполитанскую песенку. И вот уже обрядили его в мало надеванный парадный мундир, и похоронные дроги, запряженные накрытыми черными попонами лошадьми, с факельщиками по обе стороны гроба двинулись от академических ворот через весь город к Волкову кладбищу. Многие провожавшие Самуила Ивановича в последнюю дорогу уже потянулись толпой вдоль набережной, когда на улице показался Брюллов, толстый одышливый человек с мощным торсом на коротких ногах. Так, словно верх и низ его тела предназначались разным людям, но по ошибке достались одному, серое рыхлое лицо, отечные глаза с покрасневшими веками, висящие космы волос, не вьющихся, как обыкновенно, кудрями, — никакой не Аполлон, рано постаревший мужчина, кажется, уже и неспособный встряхнуться, возвратить молодость.
Мокрицкий и молодой Коля Рамазанов хотели было вернуть его домой, нашептывали о нездоровье (а день был холодный, ветреный, черные тучи развевались плащами факельщиков). Напоминали о взятом им правиле не бывать на похоронах, — Карл отмахнулся от них, не дал себя увести, догнал дроги и, держась рукою за какое-то витое кренделем украшение с облезлой, потемневшей позолотой, упрямо склонив голову, шел и шел до самого кладбища. Когда опустили гроб в могилу, на четверть заполненную мутной коричневой водой. Когда, бросив в яму по горсти земли, отирая платками руки, направились к воротам провожавшие, когда и пастор уехал, и родные, только могильщики, шаркая лопатами, выравнивали холм, Брюллов оглядел нескольких учеников, своих и Гальберговых, не оставивших его в одиночестве, и, сам того не ожидая, заговорил.
Он говорил об искусстве и о служении искусству, говорил вдохновенно, находя для каждой мысли, для каждого чувства единственно верные слова; все, кто был вокруг, жадно внимали ему, но никто не сумел после пересказать его речь. Потому что все сказанное им будто и не воплощалось в звуки, а шло прямо из сердца в сердце. Ветер выл, раскачивая черные ветви над головой, Брюллов замолчал так же неожиданно, как начал, и, сильно горбясь, двинулся прочь, без страха думая о том, что до сорока лет, которые он назначил себе жить на этом свете, рукой подать.
Свадьба профессора живописи Карла Павловича Брюллова была незаметной до крайности — все тихо, обыкновенно, непразднично, даже ростбиф Лукьяну не заказывался.
В лютеранской церкви святой Анны, что на Кирочной улице, народу почти не было — только близкая родня. Брюллов в продолжение венчания стоял, глубоко задумавшись, и ни разу не взглянул на невесту; лишь изредка он поднимал голову и неприлично торопил пастора с окончанием обряда.
Прослышав, что Великий женится, бедный Аполлон Мокрицкий совершенно оторопел от изумления: едва не всякий вечер, прежде чем отпустить его, учитель, нежась в постели, вспоминал какую-нибудь девицу, с которой его познакомили (всякий вечер — другую), доказывал, что влюблен, что лучшего и желать нельзя, а потому он непременно завтра же сделает предложение. Наступало завтра, появлялись Яненко, Платон Кукольник, после первого бокала начинались перемигивания, смешки, намеки вполголоса, посылали за извозчиком и, провожаемые скорбными взглядами Аполлона, катили туда, где девицам предложений не делают и откуда их к венцу не ведут. И вдруг, точно из волшебной шкатулки, появилась эта Эмилия Тимм, дочь адвоката, рижского бургомистра.
Конечно, прелестна — нежная, хрупкая, как ландыш, к тому же изумительная пианистка, а при первых звуках музыки Великий тает от восторга, — но почему странная скоропалительность и вместе странное безразличие на пороге блаженства? Был слух, что у жениха и невесты вышла ссора незадолго до свадьбы, вмешалась в дело родня, ссору замяли, а со свадьбой поторопились. Впрочем, что теперь думать да гадать: поселилось в мастерской очаровательное существо с тонким лицом и легкими движениями; все мило в госпоже Эмилии — и веселое с немецким выговором щебетание, и застенчивость, с какой она убегает от нескромных шуток супруга. И немецкая карточная игра по мелочи, к которой она старается приохотить посещающих мастерскую учеников. Но Великий невесел, что-то грызет его, не дает покоя, даже в райские минуты, когда супруга его садится к фортепьяно, след озабоченности не исчезает с его лица.
И вот неразговорчивый Лукьян с порога объявляет всем, кто норовит проникнуть в мастерскую, что Карл Павлович не принимает, — всем объявляет, без различия чина и звания. Карла Павловича и в мастерской-то нет: бежал от злорадствующих и сочувствующих к соседу — скульптору Клодту, в отчаянии и ярости сочиняет письма высоким адресатам, доказывает, что оскорблен и оклеветан. Хватает первые попавшие под руку обрывки бумаги, исчерканные беглыми клодтовскими набросками — конские головы, крутые шеи, бабки, копыта. Сгоряча пишет строчку, другую — нет, стыдно, позорно, рвет бумажку в клочья. Бегает по антресолям, низкий потолок давит, — а надо писать, объясняться и, что всего ужасней, оправдываться. По городу торкаются слухи один другого мерзее — оболгал, обесчестил, прогонял вон, из ушей бриллиантовые серьги выдергивал — порвал мочки, а он два месяца не жил: оскорбленный, потрясенный, уламывал себя, жег мыслью о справедливом возмездии за прошлую беспутную жизнь, — и не мог уломать.
Он и до свадьбы замечал (глаз наметанный) переглядывания, прикасания, движения пальцев, что-то нечистое, сомнительное в благородном семействе господина бургомистра, будто паутинка налипала на веки, хотел разобраться — застыдили, запутали. Как смел подумать — такая юная, хрупкая, такой ландыш! Ну, думал, какой-нибудь хват-офицерик, бурш-красавец, какой-нибудь двоюродный немчик-негоциант. Ах, думал, стерпится-слюбится, или лучше — слюбится- стерпится, но — после кирки святой Анны, увы! Запоздалое прозрение: мучительной супружеской ночью, без сна и без близости, среди горячего шепота, вместе ужасающего и возбуждающего, вырвал признание, которого мечтал не услышать. Карл хватает с полу лист бумаги, прежде чем пристроить строчку, ловит краем глаза Клодтовы наброски, быстрым, точным движением улучшает линию шеи откинувшего голову коня, начинает снова: «Ваша Светлость...»
Черт побери, да где же видано, чтобы о таком, о чем и между супругами говорить совестно, писать докладные министру двора и начальнику Третьего отделения, графу Бенкендорфу, голубоглазому Александру Христофоровичу, — читая, будет из глаз слюнки пускать. Но, странное дело, все вдруг так повернулось, будто семейная жизнь Карла Брюллова не его одного забота, будто могучая рука взнуздала его и поворачивает в одной ей нужную сторону: выгибай шею, вздыбливайся, а делай что требуется. А требуется, чтобы девица Тимм, в замужестве госпожа Брюллова, осталась непорочным ландышем, чтобы кровосмеситель-папаша, господин бургомистр Тимм оказался невинно обиженным отцом, чтобы единственной виной всему оказался несдержанный в поступках живописец Брюллов, спьяну оскорбивший жену и тестя, опозоривший себя неприличным поведением.
Карл вспоминает Кипренского, опутанного клеветою, в письмах к их сиятельствам прибавляет сердито: «Злобное ничтожество, стараясь унизить и почернить тех людей, которым публика приписывает талант, обыкновенно представляет их в Италии смертоубийцами, у нас в России пьяницами...» Он чувствует железную руку, но в поддавки играть не желает: в письмах к сиятельствам пересказывает дело не как требуют, как есть, и все повторяет через слово: «отец», «возлюбленный отец», «развратный отец». Старик Иордан в записках пробалтывается: Брюллов-де, помимо всего прочего, ревновал жену к Н. Н. — имя и через сорок лет не решается произнести.
Вдруг, словно разом всем в ухо шепнули, были убраны в домах бюсты Великого Карла (разбивать жалко, вынесли на чердаки и в людские, спрятали в буфетные шкафы и сундуки). С антресолей клодтовских спустился осунувшийся, постаревший; не отводя глаз, раскланиваясь со всеми встречными-поперечными, вернулся в мастерскую, начатый портрет стоял на мольберте, Мокрицкий молча подал ему палитру, он мазнул раз-другой, отложил кисть: «Неужели это меня так тревожит? Работать не могу!» Приказал Лукьяну подать красный халат, сел в кресло, взял сыгранную колоду карт, разложил пасьянс, закурил сигару. Поднялся, постоял у окна, заметил вслух, что Нева скоро тронется, подошел к мольберту, выбрал полуистертую кисть и, как бы вдавливая ею краску, начал писать на портрете меховую накидку — теплый живой мех ложился на холст, мягко мялся на сгибах.