Полдень. Глава тринадцатая
Странный сон видела Навзикая, дочь царя феаков: сама Афина явилась к ней. Утром, исполняя повеление богини, царевна приказала запрячь колесницу, погрузить на нее короб с платьями и, окруженная подругами и служанками, отправилась стирать одежды к устью реки многоводной —
Были устроены там водоемы: вода в них обильноСветлой струею лилась...
Сюда, прикрывая наготу ветвями оливы, из ближней рощи вышел к царевне Одиссей.
Карл видит немноговодную речку; приближаясь к морю, она расширяется понемногу. Каменный мост, через нее перекинутый, ведет к деревеньке, расположенной на возвышенности среди сверкающих олив и темных кипарисов.
Так вот где это было. В далекие годы ученичества, когда воображал он встречу Одиссея и феакийской царевны, вставали перед его взором отвесные скалы, просторные луга, бурливые потоки, дерева могучие. Мир изменился за столетия, протекшие с Гомеровых времен, или, быть может, древние умели видеть иначе?
Давыдов вспоминает Байронова Дон-Жуана: и он, выброшенный после кораблекрушения на пустынный берег, встретил, как Одиссей Навзикаю, прелестную Гайду. Песни Гомера, без сомнения, повлияли на замысел Байрона, но до чего же рознится поэт сегодняшний от великого певца древности! Воображение Гомера благородно, как его гекзаметр. Строки Байрона горячи, смятенны, колки, он не пренебрегает говорить о вещах незначительных и низких, холодной иронией он снижает высокое, взгляд, исполненный величия и строгости, ему претит, но от его несдержанности сердце бьется и дыхание занимается. Карл размышляет о могучей силе века, правящей умом, сердцем и рукою художника. Наверно, гекзаметры слишком неторопливы, величавы и размеренны в мятежное столетие переворотов, человеческой неустроенности, бродящего в крови разлада с миром. Гомеровы мореплаватели в водовороте страшных бурь верят, что боги сжалятся над ними, верят в близкий берег и спасение, — в мистериях Байрона герои обличают несправедливость мироздания и предсказывают печальный жребий человечества.
Стоит ли удивляться, что Гайда, не в пример мудрой и величественной Навзикае, просто пылкая девочка, для которой жизнь в утехе первой любви. Стоит ли удивляться ее папаше, обыкновенному в наши дни пирату, который снаряжает корабли не за руном, а за живым товаром, за рабами (потом он с хорошим барышом сбывает их на рынке в Константинополе). Стоит ли удивляться судьбе Дон-Жуана, которого пират не с почетом проводил, как Алкиной Одиссея, а бросил в трюм невольничьего судна, где ожидала решения своей участи проданная в рабство итальянская оперная труппа?
Берега острова Итаки — Одиссеева царства — то обрываются утесами, то вдаются в глубь суши уютными бухтами; узкие долины, покрытые виноградниками и засеянные рожью, подступают к вершине залива. Но где же шумное многолюдье города, вместительные покои дворца, чадящие огни жертвенников, на которых сжигают жирные бедра быков? Лишь на вершине высокой горы виднеются обглоданные ветрами развалины: молва нарекла их «городом Одиссея», висевшим, как гнездо, на крутизне, откуда царь мог обозревать весь остров. Неужели ошибся Гомер или время вместе со строками, ныне навсегда утраченными, выветрило истину из его песен?
Карл рисует стену, сложенную из огромных камней; камни держатся один на другом силою собственной тяжести. Предания рассказывают, будто одноглазые великаны-циклопы строили так, нагромождая камни без всякой связи, — оттого постройки эти называют циклопическими. Карл рисует циклопическую стену: могучие камни подернуты солнечной позолотой, золотятся ближние скалы, горы вдали сиреневы, морс сияет серебристой голубизной. Здесь была школа Гомера — старец учил юношей слагать стихи. Но кто знает имена этих юношей, кто помнит песни, ими пропетые? Гомеры рождаются единожды и не повторяются в учениках.
Ручеек бежит вдоль каменистой дороги; добравшись до скалы, заросшей темной зеленью, он срывается с нее сверкающей струйкой. Проводник говорит, что Гомер однажды умыл глаза у этого ручья и прозрел. Карл думает о зоркости слепого Гомера: он умел, не упустив ничего, окинуть мысленным взором громадное поле кипящей битвы и разглядеть притом рисунок на щите, сработанном богом-кузнецом Гефестом, — и в одном этом рисунке был целый мир.
В Морею они плывут на парусной лодке. Сложили на палубу тюки с вещами и припасами, одеяла, ящики с рисовальными принадлежностями и инструментами, капитан явился последним — высокий, толстый, с длинными черными усами и суровым взглядом. Пассажирам не поклонился, только посмотрел на них, точно прицениваясь, — даже в животе похолодело: а ну как решил продать в рабство, — тут же приказал поднять якорь и ставить паруса. Сам закурил трубку и присел у борта. Карл разглядывает его с удовольствием — четкий профиль, мощный торс, крепкие босые ступни. Не выдерживает: набрасывает капитана в альбоме: моряк сидит неподвижно, уставившись вдаль, могучий и гордый человек, привыкший к буйству волн и превратностям судьбы. Карл помечает темно-красный, винный цвет его фески и пояса, синеву неба, на котором смешались неспокойные белые облака, белую капитанскую рубаху, на которой лежат синие тени облаков.
Берег Морей встречает путешественников музыкой и плясками. Шумит смешной оркестрик, составленный из барабана и флейты. На балконе корчмы прицеплен вырезанный из бумаги вензель с короной. Греция празднует совершеннолетие короля Оттона.
Утром 9 октября 1831 года греческий президент Каподистрия, в прошлом статс-секретарь по иностранным делам при Александре Первом, отправился по обыкновению к обедне в церковь святого Спиридона в Навплии. Убийцы ждали его в дверях храма: один выстрелил в президента из пистолета, другой пронзил его, упавшего на паперть, кинжалом. Великие державы снова получили возможность торговаться из-за Греции. Полтора года спустя сговорились назначить туда королем баварского принца Оттона, с ним прибыли в Грецию три баварца-регента — управлять страной до королевского совершеннолетия. Летом 1835 года Оттону исполнилось двадцать.
В королевском дворце в Афинах стройный молодой человек с лицом безвольным и невыразительным, одетый в голубой мундир, принимал поздравления послов великих держав, посадивших его на трон, с первым днем самостоятельности. В городах и деревнях стучали барабаны, флейты пищали, корчмари зажигали лампады позади вырезанного из бумаги вензеля, народ топтался в пляске на пыльной площади, — и желание самостоятельности, понятое или тяжело придавленное нуждой и привычкой к рабству, горело жарче в груди каждого мужика, чем в вялом сердце привозного монарха. За год до Оттонова совершеннолетия видавший виды старик Колокотрони, сподвижник Каподистрии, был обвинен в государственной измене, приговорен к смерти — и не казнен: слишком много народу шло за ним.
В те дни, когда Брюллов путешествовал по Греции, когда Давыдов писал в своем журнале, что нигде воображение не обращается так свободно к временам древности, как здесь, ибо нет здесь ничего нового, что заставило бы забыть старое, в те самые дни партизаны хозяйничали в горах. Захватывали небольшие города и села, нападали на казенные магазины и склады, перехватывали денежные сумы на почтовых путях. Рядом с «видами», снятыми с интереснейших мест и строений, Брюллов рисует отважного грека с кривой саблей, лежащего на краю отвесной скалы, и другого, смертельно раненного, упавшего вместе с лошадью, но не выпустившего оружие из рук.
В Мираке, маленькой деревеньке (таких нищих деревень, по единодушному мнению путешественников, в России им не приходилось видывать), Брюллов, прежде чем обозревать древние развалины, рисует, бедное жилище без окон, сплетенное из веток, как воронье гнездо. Хозяина, присевшего на пороге, ткацкий станок под деревом, прядущую крестьянку и другую, рядом с ней, разматывающую шерсть.
Путешествие верхом на муле неудобно, даже мучительно, чему виной устройство греческого седла. Составленное из деревянной рамы и двух поперечных брусьев, ее скрепляющих, оно чрезвычайно широко; если всадник невысок ростом, ноги у него принимают почти горизонтальное положение. Для удобства путешествующего поверх седла наваливают одеяла и шинели, он сидит высоко, как на верблюде. Пустынная равнина, поросшая кустарником, над которым часовыми поднимаются одиночные дерева, сменяется густой рощей, радующей глаз разнообразием зелени, — дикая груша, мастиковые деревья, усеянные мелкими красными цветами, и лавр благородный, и оливы, и благоуханный мирт. Ручьи перебегают дорогу, с шумом стремясь по каменистому дну, следом, по бережку тянутся кусты олеандра — яркие розовые цветы светятся в темной листве. Но вот уже горы все тесней обступают дорогу: вблизи — одетые зеленью, из-под которой кое-где выступает складками земли обнажившийся серый камень, лиловые громады стоят поодаль, и совсем вдали дымная цепь поднимается над горизонтом.
Дикие оливковые деревья растут на склонах горы; с вершины обозревают путешественники открывшуюся перед ними при последних лучах заходящего солнца Олимпийскую долину. Как странна эта пронзительная вековая тишина здесь, где шумели ристания, где кони ржали и гремели колесницы, звенели мечи, раздавались голоса ораторов и поэтов, где гулом морских валов оглушали победителей рукоплескания. Как странна эта нетронутая трава, знающая лишь прикосновение солнечного луча, дождя да легкого ветра. Здесь, где могучие мужи и прекрасные юноши перед тысячами зрителей состязались в борьбе и беге, в скачках и умении управлять горячими лошадьми, где победа добывалась лишь в честном бою, а победитель, увенчанный венком из дикой оливы, становился героем. Как все переменилось с тех пор, когда изумленный Дарий, могущественный царь персов, воскликнул, восхищаясь и негодуя: «Что можно сделать с людьми, которые рискуют жизнью, чтобы приобрести масличный венок!» Растут вокруг оливковые деревья, цветут белым цветом, никому не нужные, разве что путник, случайно сюда забредший, сломает ветку, чтобы отмахнуться от назойливых мух.
Орлы парят над двуглавой вершиной. День выдался ненастный. Небо мрачно. Продираясь сквозь цепкий кустарник, Карл карабкается на крутизну. Пахнет каменистой пылью, влагой, лавандой. Парнас! Обитель Аполлона представлялась изумрудно-зеленой горою, с ровными, ласковой формы склонами, плоская круглая лужайка, непременно солнечная, на мягкой траве музы в полупрозрачных, облачных одеждах водят веселый хоровод. Карл выпрямляется, оглядывается. Холодный ветер лижет ему лицо, треплет волосы, норовит вырвать из рук тетрадь. Слева из охры и зелени предгорья выпирают изрезанные морщинами лиловые скалы, справа отдаленные горные уступы глухо чернеют под пасмурным небом, двуглавый Парнас грозовым, лилово-сиреневым облаком повис над долиной. Только глупец и бездарь предполагает взойти на Парнас легким шагом необязательной воскресной прогулки. Нет, туда взбираешься почти бездыханный, исхлестанным ветром, с разбитыми ногами и исцарапанными в кровь руками, чтобы, взобравшись, услышать снизу, из Дельфийской долины, мрачный голос оракула, не отдых тебе сулящий, не сладостный эдем, но низвержение и новый подъем. Не есть ли путь на Парнас — путь Сизифа, обреченного вечно вкатывать на гору тяжелый камень?