Знамена славы. Глава пятнадцатая
Князья и фрейлины месяцы ждут записочки с разрешением прийти, для учеников дверь мастерской всегда отворена. Это наследственное, врожденное, семейное — цех в искусстве, мастер, создающий себе подобных; Брюллов убежден, что знания и умения не в классные часы передаются, а от зари до зари, как от зари до зари работает художник. Никто не ведает, когда ему откроется нечто главное в искусстве.
А потому мало поправлять работы питомца, надо беседовать с ним о всевозможных предметах, читать вслух, брать его с собой на прогулки, воспламенять собственным примером, и, быть может, самая счастливая мысль мелькнет в его голове именно в тот миг, когда ночью он принимает из рук засыпающего наставника недокуренную сигару. Он любит слушать разговоры учеников, когда они, залетев мечтой на седьмое небо, излагают перед ним свои замыслы. Меткими замечаниями он укорачивает их фантазии и высмеивает их несовершенство, они хорохорятся и злятся, им кажется, он сбивает их. Но от его замечаний и насмешек замысел уточняется, начинает дышать и двигаться.
Без стука распахивает он дверь комнаты, где живут ученики.
— Дайте, ради бога, есть, я голоден как волк! Хоть хлеба дайте пока. Да пошлите скорей на Третью линию к Юргенсонше за каким-нибудь кушаньем. Лукьян опять будет ругаться. Я никогда не совпадаю с его бифштексом. Впрочем, он, кажется, вообще перестал готовить!
Карл Павлович все утро провел в Эрмитаже, заново смотрел Пуссена, думал, что наизусть его знает, и вдруг открыл для себя многое, чего не замечал прежде. Он берет пальцами из тарелки крупную серую соль, втирает ее в кусочки ржаного хлеба, отправляет их в рот один за другим и говорит о Пуссене. Из трактира приносят кислые щи с бараниной. Он уписывает их за обе щеки и приходит в великолепное настроение.
Отодвинув пустую тарелку, устраивает целое представление, изображая присутствующих (смешнее всех Аполлона Мокрицкого, тягающегося с Бельведерским Аполлоном, и себя самого директором труппы вольтижеров, напомаженным франтом в запачканных перчатках и с хлыстиком); потом валится на чью-то кровать — соснуть. Его покрывают шинелью. Через час он пробуждается и зовет всех в университет на вечерние лекции по астрономии — ему нужно видеть карту с контурами созвездий и колонки цифр мелом на аспидной доске, чтобы лучше понять свой замысел росписи Пулковских куполов.
Он раздобыл электрическую машину, крутит ручку, извлекая маленькие молнии, и радуется как ребенок.
— Это блики на предметах, — говорит он, — когда я наношу их светлой краской, мне кажется — они трещат и сверкают: иначе под кистью остается безжизненное место.
Он долго смотрит на портрет Салтыковой: красавица княгиня, печальная и задумчивая, опустилась в кресло, вокруг роскошные тропические растения, под ногами леопардовая шкура, в руке княгини опахало из павлиньих перьев, но волшебный мир, сказка не развеют грустной думы на прекрасном лице; вдруг он посылает Мокрицкого в Гостиный двор за сусальным серебром. Тот принес две книжечки и увидел, пораженный, как Брюллов стал аккуратно укладывать листочки серебра в зеленые глазки павлиньих перьев, тут же покрывая серебро тонким слоем краски, отчего перья засветились и засверкали, переливаясь, точно живые.
Он ложится поздно, перед сном требует к себе кого-нибудь — читать вслух. Час и два за полночь, ученик зевает, спотыкается на каждом слове, Карл Павлович неумолим — слушает внимательно и при этом беспрестанно чертит в альбоме; когда же чтец, запутавшись в громоздкой фразе, просит пощады, сердится: «Еще рано, что за сон! Вздор, не спать идете, а на свидание!» Бедный ученик, несколько развеявшись от гнева Великого, покорно принимается снова слагать слова, Брюллов вдруг резко перегибается через стол и пальцем поднимает ему веки: «Простите, хочу заметить движение зрачка во время чтения». Наконец он укладывается в постель, ученик подносит ему свечу — прикурить последнюю сигару, взгляд Карла Павловича проникается нежностью, он хвалит последние рисунки воспитанника, ибо тот начинает чувствовать красоту, он хочет коснуться рукой его главы — рукоположить его, — прежде чем отпустить от себя. А утром в красном халате проворно сбегает по лестнице в мастерскую, видит невыспавшегося ученика, стоящего перед «Распятием», которое велено скопировать:
— Вы все шатаетесь без дела? Пишите крест. Не так, возьмите вохры побольше. Думайте о грунте. Прибавьте креста направо! Довольно, поехал! Ну, слава богу. Видите разницу? Понимаете? Пишите драпировку.
Ученик намочил простыню и раскладывает ее на полу, стараясь, чтоб складки ложились живописно.
— Довольно. Промарайте все зеленоватым тоном с лазурью. Вот так! Кладите тени, да рисуйте же вернее. Дайте кисть! Нет, я не способен быть учителем! Вырывает из рук ученика кисть, несколькими касаниями поправляет тень и сердито сует кисть обратно:
— Что задумался? Кладите светы! Теплее! Чтобы не сливалось с небом! Догадался! Голову осторожней. Поправьте волосы — жестки. Волосы кистью не выписывают, а расчесывают. Молодец! Хорошо! Вот оно и заговорило.
Мокрицкий итожит в дневнике: «Вот так идет наша работа, трудно, да зато хорошо. Хоть он и мучит, да добру учит».
И сам, хотя свыше рукоположен, хотя наречен Великим, все учится, мучится. Григорий Михайлов увидел в частной галерее голову, исполненную Веласкесом, восхищенный прибежал к Брюллову. Карл Павлович молча показал ему на стоящий в мастерской портрет Кукольника. «Хорош, хорош портрет, — без церемоний сказал Михайлов,— да только где ему против того!» Брюллов мгновенно оделся и поехал в галерею смотреть Веласкеса. Возвратившись, без единого слова поднялся в спальню, никого к себе не позвал, лег в постель и накрылся с головой одеялом.
Гвардии полковник в отставке Павел Васильевич Энгельгардт был с великим Брюлловым дерзок. Слушая его горячую речь, несколько раз нарочито зевнул, прикрывая рот ладонью, когда же Брюллов сказал о гуманности и филантропии, к которым призывает мыслящего человека современное состояние общества, громко рассмеялся. Отставной полковник в стеганом архалуке, коричневом с синим бархатным воротником, развалился в кресле, небрежно качал ногой, сафьяновый, расшитый золотом и шелком шлепанец без пятки (изготовляют такие в Торжке) при этом противно похлопывал и мешал Карлу находить нужные слова. Румяные щеки Энгельгардта, поросшие ярко-рыжими бачками, светились торжествующей уверенностью. На его, гвардии полковника и русского помещика, стороне — и право и закон, а на стороне этого Великого — мода и расточаемые сверх меры похвалы, которым цена невелика. Светлые глаза Энгельгардта сияли победительно, рот был маленький, круглый, над верхней губой топорщились острые усики.
Некоторое время назад показали Брюллову рисунки и стихи крепостного человека Тараса Шевченко, талант был налицо, хотя школы, конечно, недоставало, да и какая школа — свободы человеку недоставало: за некую сумму барин передал его на четыре года разных живописных дел цеховому мастеру Ширяеву — вот и вся наука, и вся свобода. Брюллова просили за Тараса земляки его — Сошенко, портретист (он первый и заметил парня, когда тот белой ночью рисовал статуи в Летнем саду), и верный ученик Аполлон Мокрицкий; о судьбе Шевченко велись беседы с Василием Андреевичем Жуковским и графом Виельгорским Михаилом Юрьевичем, братом Матвея, сановником, близким ко двору, и музыкантом. Карл Павлович за дело взялся охотно, все неприятные хлопоты принял на себя — кому-кому, думал, а ему не откажут (Брюллов!), он какого-то барина в два счета уломает, тот еще и рад будет удружить.
И вот он сидит неудачливым просителем перед отставным полковником и русским помещиком, плетет про гуманность и образованность. Энгельгардт развалился перед ним в кресле, качает ногой, глядит на него скучными светлыми глазами, зевает и делает вид, будто не ведает, куда гнет собеседник. И даже голоса на него не возвысишь, потому что на стороне господина Энгельгардта право и закон, отчего он очень свободно может выставить Карла Великого за дверь, Тараса же отправить крыши крыть или чинить сараи. Великий Карл аккуратно поднимается со стула, тянется за шляпой и говорит, что надеется еще вернуться к интересующей его беседе.
В мастерской Карл Павлович дал волю гневу: «Вандализм! Барбаризм! Свинья в торжковых туфлях!» — а толку что? Послали за старым художником Алексеем Гавриловичем Венециановым — человек добрый к людям, за многих хлопотун, Венецианов как мог пригревал Тараса. В ходатайствах брал Алексей Гаврилович покорностью: явится к самому министру двора с просьбой насчет урочка для молодого художника или насчет работы, министр мотнет коротко постриженной, седой головой: «Поди прочь, некогда!» — Алексей Гаврилович понюхает табачку, чтобы скрыть слезу, а назавтра входит веселый, как ни в чем не бывало.
И не откажут! Владел Венецианов именьицем, повторял неизменно, что надобно понимать свои обязанности в отношении к крестьянину, сам же от богатых соседей много терпел. Уже случился у Алексея Гавриловича маленький удар (он говорил — «споткнулся»), доктора отняли у него вино, чай, прописали есть суп из телятины — холодный, пить воду с порошком от жара, но, если надо похлопотать, он, неугомонный, сновал по-прежнему... Рассказали старику про поражение великого Брюллова, просили взять на себя сложную комиссию переговоров. От Энгельгардта приехал Алексей Гаврилович довольный:
— Помещик как помещик! Продержал меня час в передней, ну да обычай — тот же закон! Повел я речь о просвещении да о филантропии, он слушал-слушал и прервал: «Да вы скажите прямо, чего вы с вашим Брюлловым от меня хотите?» Тут я все дело ему просто и объяснил. «Так бы давно сказали! Какая тут филантропия! Деньги — и больше ничего! Вот вам цена: две тысячи пятьсот рублей!»