Знамена славы. Глава восьмая

На другой день после обеда забежал брат Александр, долго держал Карла за руки, ласково склонив голову, вглядывался в глаза, будто что-то угадать хотел; пожурил Карла за то, что не остановился у родни. Однако пожурил мягко, не нажимая, заметил, между прочим, что профессорская квартира при академии для его семейства тесновата, пора обзаводиться собственным домом. Звал как-нибудь на днях обедать, рассказывал, что занят сверх меры, всякий день приходится ездить на Пулковскую гору, это за Московской заставой, в четырнадцати верстах.

Александр дважды вытягивал из кармана золотые толстые часы на цепочке с брелоком в виде крошечного лекальца и ключиком, крышечка на часах подскакивала с нежным звоном. Александр пополнел, щеки и подбородок его приятно округлились, волосы лежали гладко и поблескивали, будто припомаженные, гладкая кожа светились благополучием. Александр объяснил, что брата Федора вовсе нет в городе — пропадает в Петергофе, спешит закончить отделку чьей-то дачи (в моде готика, нашим сиятельствам подавай рыцарские замки). Вот к Луизиньке, Федоровой жене, Карлу непременно надо сходить — познакомиться, заодно и батюшкин дом навестит; ах, какое Луизинька пирожное печет — помнишь, лимонное матушкино? — точь-в-точь такое же.

Карл встал пораньше и отправился с визитом к отставному профессору Иванову. Андрей Иванович, не ожидавший гостя, в затрапезном домашнем платье копошился над работой. В темноватых комнатах пахло обедом, который варился на кухне. Стол в мастерской Андрея Ивановича был подвинут к окну. Старик поднялся от стола, бросил карандаш и, будто не удивляясь Карлу, сказал сердито, что вот объявлен конкурс — писать картину из жизни Петра Великого, академические же господа конкурировать не желают — заняты службой! Однако закажи им за хорошую цену образа, глядишь, и время найдется...

Разговор старика был все еще горяч, но сравнительно с былыми годами не хватало ему голоса и дыхания. Во время речи он вдруг останавливался и пожевывал запавшую верхнюю губу, сверху вниз прорезанную глубокими морщинами. Карл хотел рассмеяться — слезы на глаза навернулись. Почтительно поклонился Андрею Ивановичу и объяснил, что прежде, нежели посетить даже родных, почел за долг явиться к бывшему наставнику. Андрей Иванович слушал его внимательно, глаза его блестели под седыми — свисавшими сосульками — бровями.

— Таковые чувства, ежели они истинны, делают вам сударь, честь, — проговорил он, стараясь, чтобы слова его прозвучали с некоторой даже холодностью. Карл засмеялся. Старик продолжал упрямо, что, хотя Брюлло ему по жребию достался, он, как русский художник, «Последним днем Помпеи» гордится; однако находит в картине и некоторые изъяны, — если угодно, при случае он готов объяснить. «Угодно, угодно!» — весело проговорил Карл и, выискав глазами свежий холст, поставленный лицом к стене, подошел, перевернул без разрешения и увидел контуры своего «Нарцисса». Андрей Иванович, смущенный несколько, пояснил, что вот заказали копию, а он «Нарцисса» всегда рад копировать, ибо видит в нем много совершенства. Карл поставил холст на мольберт, пригляделся с интересом:

— Да, здесь все точно...

Старик спросил, каковы, по мнению Карла, успехи сына его, Александра Андреевича. Карл отвечал, что с Александром Ивановым уже год как расстался, последних работ его не знает, однако надеяться на скорое его возвращение вряд ли возможно: картину Александр затеял громадную, а он — кропотун. Андрея Ивановича словцо «кропотун» покоробило, он пожевал губу, однако смолчал.

Прощаясь, попросил навестить Егорова; у него беда: государь образа его, писанные для церкви в Измайловском полку, разругал. Он-то, Иванов, съеденная шашка, а Алексей Егорович еще цепляется за доску, не хочет под стол. Потрогал легкий Карлов плащ:

— Тут, брат, не Рим. Климат суров и переменчив.

После ухода Карла направился в гостиную, взобрался на стул, бережно снял с гвоздя «Нарцисса» и, прижимая к груди, понес копировать.

Самуил Иванович Гальберг отложил стеку — лопатку из пальмового дерева для обработки глины, снял запорошенный гипсом халат, неспешно вымыл руки до локтя и послал ученика за чаем. Разлил чай по стаканам, достал из шкафчика сахар в жестяной коробке с крышкой, блюдце с пряниками, уже затвердевшими и пооблупившимися. У стола на высокой подставке возвышалась небольшая, в аршин, модель надгробия: в одежде древнего римлянина, в тоге, переброшенной через левое плечо, печально склонив голову, сидел перед невидимым своим созданием художник, в одной руке его была палитра, в другой кисть. «Наш Сильвестр», — кивнул на модель Гальберг. Карл сказал, будто оправдываясь, что жить ему, он знает, отпущено до сорока лет, неохота плакать на чужих похоронах, когда скоро самому в землю ложиться. Самуил Иванович искоса на него посмотрел, попросил серьезно: «Ну, меня-то приходи хоронить, а то мне грустно будет». И засмеялся.

Помакал пряник в чай, отгрыз кусочек, стал расспрашивать, скоро ли Карл намерен приняться за дело. Карл отвечал, что манят его сюжеты из отечественной истории, для начала думает он написать на большом полотне бой при осаде Пскова войсками Батория. Гальберг снова помакал пряник в чай, но грызть не стал — отложил в сторону. Сказал, что написать мало — надо понравиться. Посоветовал побродить по мастерским, посмотреть, чем заняты любимейшие при дворе художники. Зауервейд закончил «Взятие Варны» и начал грандиозный «смотр», Ладурнер пишет «Парад на Царицином лугу», Орас Берне (его именовали на русский лад: Гораций Вернет), вызванный из Франции, также занят чем-то грандиозным; кажется, изображает парад наполеоновской гвардии.

— Я парады работать не стану, — быстро перебил его Карл.

— Мелочишка также при дворе в почете, — невозмутимо продолжал Гальберг, — яркие акварели, пейзажи, красиво сочиненные, без натуры, тщательно выписанные виды внутренних дворцовых покоев. Главное же, будут ждать портрета. Берлинец Крюгер, к примеру, прославился, найдя поворот головы на две трети, который всего более понравился государю.

Гальберг подлил себе горячего чая, сжал стакан в ладонях. Надо же, весна была ранняя, теплая, а лето началось холодами.

— Ты отвык от здешнего климата, Карл...

Душу Аполлона Мокрицкого сладко томили мечты и надежды. Способности к художеству обнаружились у него еще в младенческом возрасте. В Нежинской гимназии высших наук, где получил он приличное образование, они были признаны и преподавателями и воспитанниками. Возможно ли было усидеть Аполлону в родном городишке Пирятине, где жителей по пальцам пересчитать — и не найдешь между ними ни одного художника: живописец вывесок и тот приезжает раз в год на осеннюю ярмарку из Полтавы! Гимназический сторож едва успел в последний раз пройти по коридору со своим дребезгливым колокольчиком, а Мокрицкий мчался уже в столицу, исполненный замыслов самых честолюбивых.

Всего надежнее, казалось ему, избрать для начала медицинское поприще, тем более что на оном уже подвизался старший его брат, искусство же, полагал он, требовало приступа, подготовленного с большей тщательностью. Но медицина, оказавшаяся делом сложным и кропотливым, опровергла легкомысленные предположения Мокрицкого: числясь «посторонним учеником» Академии художеств, мыкался он по канцеляриям и экспедициям; перо переписчика не отмыкает, известно, золотые клады, — по прошествии двух лет столичной жизни Аполлон Николаевич из-за стесненных обстоятельств отбыл на родину, увозя с собой, впрочем, уроки, полученные в академии, и бесценные советы учителя в живописи, славного художника Алексея Гавриловича Венецианова.

В Пирятине стал Аполлон Николаевич Мокрицкий первым и единственным живописцем, исполнял портреты окрестных помещиков и членов их семейств, изображал модные в ту пору «перспективы» гостиных и залец, но покоя не было. Вырученные деньжонки копил он для новой поездки в Санкт-Петербург, мысль, что будет же оценено по заслугам его дарование, его будоражила, маячила перед глазами судьба нежинского однокашника Гоголя, после тягостных годов прозябания вдруг решительно взмывшего к славе.

Рассказы о брюлловской «Помпее» его воспламенили. Не мог он долее сидеть в Пирятине, когда там, в столице, явилось такое. И вот он уже перед картиной — восхищенный, и поверженный, и бормочущий ни к селу ни к городу какие-то возвышенные стихи, кажется, что Шиллера, которого он любил читать по-немецки. Он находит на картине портрет ее творца, бесстрашно поднявшего очи встречь огненному рушащемуся небу, дерзкая мечта — не от кого-нибудь, от самого великого Брюллова, получить рукоположение в священный чин служителя искусства — вдруг промелькнула в воображении Аполлона: ах, недостоин — он закрыл лицо ладонями и бросился прочь.

Через три дня после приезда Карла Брюллова в Петербург Мокрицкий записал в дневнике: «Выходя из ворот Академии, я повстречал двух мужчин, закутанных в плащи. Физиономия одного меня чрезвычайно заинтересовала. Я воротился и спросил у подворотника: «Кто эти господа?» И он, в один такт с моим сердцем, отвечал: «Это Александр Брюллов с братом, приехавшим из Италии».

Сфинкс около Академии Художеств

Незадолго до приезда Карла поставлены были над гранитной пристанью напротив входа в академию два сфинкса, привезенные из древних Фив в Египте. Поставлены сфинксы один против другого, но друг друга, кажется, что и не видят. Каждое утро один из них смотрит, как занимается заря над Санкт-Петербургом, каждый вечер щурится другой вслед заходящему солнцу. Карл и Александр, кутаясь в плащи, задержались возле сфинксов, темная река несла на гребнях волн закатную позолоту. Напротив желтый с белым угол Сената и портик Румянцевского дома облиты были розовым вечерним светом, в высоких окнах дома Лаваля сияли красные занавеси, за которыми уже зажгли свечи. Братья не спеша переправились через мост на ту сторону.