Утро. Глава шестая

Со складным стулом в руке, с ящиком для красок за спиною Брюллов уходит за город. От сложенной из серого тесаного камня крепкой стены монастырского сада сбегают по склону оврага изогнутые стволы олив, шелестят, болтая, светлые листья. На дне оврага в песчаном ложе мчится ручей, то исчезая в сплетенных над водой прибрежных кустах, то ярко сверкая на открытом месте, то мутно пенясь и перепрыгивая через камни. Касаясь ладонью скрученных стволов, Карл спускается к ручью и долго идет вслед за потоком, радостно узнавая милые сердцу приметы — образ Божьей матери, неведомо когда прибитый к дереву и уже вросший в кору, большой слоистый камень, принудивший ручей делать крутой изгиб, старую, заброшенную кузницу. Там, где вода падает, срываясь со скалы, и образует небольшой, спрятанный в роще залив, он останавливается, раскладывает стул и открывает ящик с красками.

На другом берегу знакомый мальчик-пастух выгнал стадо белых коз и, пока те пощипывают траву и хватают листья с кустарника, устроился со свирелью посреди лужайки. Сколько веков этой мелодии, прозрачной, как ручей? Другой мальчик вылез из воды и, обсыхая на солнце, обнаженный, лежит на зеленой траве у ног товарища.

Карл рисует для памяти полукруглый вырез песчаного берега, кромку воды, большой камень в неподвижной воде, наклоненное дерево. Линии плавны и спокойны, как песня свирели. Он мнит себя в золотом веке.

Идиллии Феокрита, читаемые в русских переводах, любезны сердцу Карла, легко ложатся в памяти. Дафнис, пастушеский песнопевец, оглашает долины и рощи звуками тростниковой свирели, девятигласной, воском склеенной. Приятель певца, коз резвых пастушок, плененный музыкой, просит:

Послушай — если петь ты выучишь меня,
То вот тебе коза комолая моя;
Она всегда в края дойник свой наполняет...

Не такой ли разговор ведут мальчики на другом берегу? В жалкой гостинице, куда забросило Карла изучение наречия сердца, без копейки денег и чуть ли не запертого хозяином, покуда не отдаст долг, обнаружил Брюллова путешествующий по Италии полковник Александр Николаевич Львов. Полковник был молод, богат и снисходителен к людям: он выручил Карла, да с такой любезностью, что тот лишь через несколько месяцев узнал имя своего избавителя.

Был Александр Николаевич в каком-то родстве с президентом академии Олениным, отец его занимался архитектурой, полковник знавал семейство Брюлло еще в Петербурге и душевно рад был снова встретить братьев-художников. Об искусстве полковник судил тонко, в мастерских живописцев был желанный гость, советы его выслушивались внимательно, заказы охотно принимались, платил он хорошо.

У Брюллова в мастерской увидел картон с Юдифью, пожал плечами: сумеет ли Карл оживить фигуру пламенем своей души, не приумножит ли и без того великое число холодных подражаний?

— Твоя итальянка у фонтана более героиня, — говорил он. — Венера, когда ваятель увидел ее выходящей из воды, была, наверно, греческой девицей, простой, как твоя итальянка. Но художник разгадал в ней идеал и запечатлел его. Идеал изменчив — не в том ли заслуга истинных художников, что умеют открывать его в обыкновенном и являть людям?

Полковник был сильно близорук, однако носить очки считал неприличным: рассматривая работы, он щурился, горбился, вплотную подступал к холсту. Карлу нравилось холеное лицо полковника, его точеный нос, полные губы, веселые и чувственные, светлые невидящие глаза, во взгляде которых тонкий ум и насмешливость человека, знающего всему цену. Портрет получался как бы сам по себе: Львов о нем не просил, и Карл о нем не думал. Захваченный новыми впечатлениями, поисками сюжета, пробой сил, он до поры вообще позабыл о портретах. Но Александр Николаевич с таким восхищением подносит к глазам картонки, холстики, листы бумаги с его набросками и эскизами, с такой восторженной убежденностью сулит ему великое будущее, с такой щедростью предлагает ему всяческую помощь, — и так он красив в белой рубахе с широким отложным воротником, в черном плаще через плечо!

Праздник сбора винограда

Львов зовет его совершить вояж в Неаполь и на Сицилию — поднимутся на Везувий, заедут в Помпею. Карл просит: возьмите брата, Александра, ему для его зодчества Помпея полезна, из Александра непременно человек выйдет, а он, Карл, совсем иссуетился в желании произвести свое и необыкновенное — вряд ли найдет такое в мертвой Помпее.

Карл приглядывается: если писать Александра Николаевича, то непременно в этой рубахе и с этим плащом, посадить в профиль, а голову повернуть почти в фас, чтобы глаза на зрителя; в глазах насмешливый ум и его верная спутница — тайная меланхолия. В портрете должен быть острый сегодняшний нерв и вместе уверенная красота кисти старых мастеров.

Портрет полковника Львова — первый итальянский портрет — написан Карлом Брюлловым за три часа. Карл, того не замечая, сам щурится, морщит лицо, горбится, что есть силы стараясь схватить этот близорукий, невидящий взгляд. Но само желание передать такую сокровенность рождено чувством. («Для сердечного портрета я всегда готов!» — скажет он много лет спустя, вспоминая эту работу.)

Участники экспедиции на Везувий

Они сидят с Торвальдсеном в тени старого дуба, известного под именем Дуба Торкватто. Почувствовав приближение смерти, Торкватто Тассо, закончивший дни в монастыре, просил перенести его под это дерево и отсюда в последний раз взглянул на вечный Рим, раскинувшийся внизу, и на вечное небо над головою. Торкватто шел пятьдесят второй год, но он казался стариком, в увядших глазах его холодно сияла строгая стариковская отчужденность от людей и от мира. Горячее, легко ранимое сердце рождает поэта, но недолго пользуется расположением владык. Мстительность тирана, гонения и страх разрушили мир в душе Торкватто, долгое заточение изменило его взгляд на мир вокруг. Он отверг светлые радости жизни, которые воспевал прежде, он покинул темницу суровым аскетом — и потому как бы не покинул ее. Созданное им прежде и составившее его славу показалось ему греховным, он искал новую поэзию, но трактаты не хотели изливаться стихами; он задумал очистить от «ереси » «Освобожденный Иерусалим», но тот отомстил своему создателю: с «ересью» из поэмы ушли стихи — осталось сухое сочинение в прозе.

Торвальдсен рассказывает: в монастырской библиотеке хранится восковая маска, снятая с лица Торкватто после смерти; там же показывают чернильницу поэта и заключенный в рамку сонет, написанный его рукой.

— Маска снята с мертвеца, а здесь рука поэта. Я хочу сделать памятник Тассо, но не по этой маске, а по его стихам.

Брюллов слушает внимательно: полковник Львов заказал ему картину «Эрминия у пастухов» на сюжет из «Освобожденного Иерусалима».

Все вдруг кинулись читать Торкватто Тассо, в жизни и стихах поэта каждый с изумлением и восторгом находил свое. Строки, вчера звучавшие обыденно, приобретали особенный и важный смысл. В монастырской церкви, налево от входа, тихая и строгая эпитафия гласила: «Здесь покоится прах Торкватто Тассо. Для того, чтобы ты это знал, посетитель, монахи этой церкви начертали эту надпись». Римский издатель порадовал соотечественников тридцатью томами полного собрания произведений Тассо и, уступая настояниям покупателей, оказался вынужден напечатать еще пять томов избранного. В других европейских странах, и даже иных державах Востока, трудились над переводами. Русский перевод «Освобожденного Иерусалима» в видах совершенной точности был выполнен поэтом Шишковым в прозе.

Брюллов читает песнь седьмую поэмы. Верный конь вынес из боя воинственную царевну Эрминию и примчал под тенистые деревья древнего леса; здесь она, изнеможенная, уснула глубоким сном. Утром сквозь тихий шум вод и древес услышала Эрминия ясные, слух ее поразившие звуки, «кои действительно были пастушеские песни, смешанные с игранием на свирели. Она встает, подходит к ним тихими шагами и видит седого мужа в приятной тени плетущего близ стада свои корзины и внимающего трем поющим юношам». Пастухи, изумленные, даже испуганные появлением царевны-воительницы, прервали свои занятия, но она успокаивает их ласковым жестом, говоря: «Продолжайте свою работу: сии оружия мои не возмутят сельских ваших трудов и забот».

Рано утром пастухи, свистя в дудки, гонят коз по улицам Рима. Женщина бросает пастуху монету из окна, — он останавливается, тут же, присев на корточки, ловко доит козу и протягивает синьоре помятый медный котелок, наполненный молоком густым и сладким. Перед уличной торговкой громоздятся на прилавке зеленые, красные, оранжевые пирамиды овощей, разбросаны пучки пахучих трав и кореньев; рядом, в тени забора, вольно раскинулся, прямо на земле, в пыли, ее сын, черноглазый отрок, — беспечно напевая, плетет высокую корзину из камыша. За две недели до рождества спускаются с гор одетые в куртки из козьих шкур и грубые шерстяные плащи пифферари — волынщики: со своей немудреной музыкой они бродят по улицам города, исполняя серенады перед изображениями мадонны, повсюду укрепленными на стенах домов, на столбах ворот, в окнах лавок.

Брюллов пишет старика, плетущего корзину, юношей со свирелями, услаждающих его слух музыкой и пением, обнаженного малыша, испуганно прижавшегося к ногам старца, — пишет не идиллическими пастушками, вылепленными и выласканными воображением читающих потомков, но живыми и сегодняшними, какими были они и для Феокрита, и для Тассо. Он не подчеркивает, даже какой-нибудь малостью, сегодняшность прошлого, но на холст попадают и римский молочник, и волынщик с гор, и мальчик, пасущий стадо в окрестностях города. Он постигал натуру, щедро захватывал памятью зрения и сердца мир, лежащий вокруг; перенесенный в него, этот мир рос и вызревал, как плод, колотился в нем и мучил, просясь наружу. И что бы ни изображал он — античную ли сцену, или сюжет Торкватто, или то, что видит сейчас на другой стороне улицы, — живая натура, однажды постигнутая, пряталась в штрихах карандаша, выплескивалась с мазками краски на полотно, непременно возрождаясь. Он не искал показать сегодняшность прошлого, он поверил в вечное, предположил вечное сходство чувств и передавал чувство.

Эрминия успокоила потревоженных ее появлением пастухов. «Потом, обращаясь к старцу, рекла: «Отче! Когда вся окрестность сих земель горит войною, как можешь ты в тихом жилище твоем не бояться бранных нападений?» — «Как гром не падает никогда на тростие, но всегда на высокие вершины дубов, так и ярость ратующих народов одне токмо гордые главы великих царей низлагает...» — отвечал старик. И продолжал: «...Желания и нужды наши малы. Вот мои дети, они пасут стадо, и нет у меня других слуг... Провождаю я жизнь мою в сем уединенном убежище, смотря на скачущих коз и оленей, любуясь на играющих в реке сей рыб и на птиц, резвыми крылами рассекающих воздух...»

Эрминия у пастухов

Карл Брюллов ищет у Тассо свое. Он пишет домой в Петербург: «Живем в золотом веке; извещайте почаще о вас, если хотите сделать век сей бриллиантовым».