Знамена славы. Глава шестая

Великая актриса Семенова доживала свой век в Москве княгиней Гагариной. Десять лет назад, в 1826 году, последний раз вышла Семенова на сцену, закутанная в черный плащ Федры, бледная, произнесла в последний раз: «Я чувствую, уже достиг до сердца яд...» Новому царствованию оказалась нужнее молодая соперница Семеновой — Колосова: она была назначена играть спектакли, даваемые по случаю коронационных торжеств. Князь Иван Алексеевич Гагарин ко двору приближен не был: его добродушно спровадили на покой — дослуживать в Московском департаменте сената.

В небольшой Тихвинской церкви, что у Девичьего поля, в присутствии немногих родных Екатерина Семенова сделалась наконец законной супругой князя. Было у них уже четверо детей: три дочери и сын. Иван Алексеевич, однако, скоро умер, Екатерина Семеновна существовала невнятно, будто между небом и землей. Без театра она перестала быть Семеновой, а Гагариной стать не умела: дом, хозяйство, деньги, воспитание детей, — все шло само собой, и все кое-как, спотыкаясь, все утекало между пальцами. Иногда она выезжала в свет, давние поклонники ее навещали, Пушкин, бывая в Москве, заглядывал, старухой она еще не была, но все то, что означалось для современников громким именем «Семенова», безвозвратно осталось в прошлом. Изредка она соглашалась играть в домашних спектаклях; засовывая щепоть табаку в почерневшие от долгого его употребления ноздри, презрительно оглядывала партнеров, которых именовала про себя «светскими монстрами», и слишком громким, потерявшим гибкость голосом произносила монологи. Ей аплодировали, привычно и снисходительно, но даже былых ее приверженцев кололо при этом стыдливое чувство, что и сама актриса, и монологи, ею произносимые, как метеоры, залетели в новый век осколками давно прошедшего времени.

Карл Брюллов нашел в Москве свою Антигону, память о юности, горькое зрелище прожитой жизни и пережитой славы тронули его, — он решил сделать портрет Екатерины Семеновны. В профиль она все еще была похожа на Геру, на античную камею, но в удлинившемся носе, в слегка изогнувшемся кверху тяжелом подбородке уже проглядывало что-то безнадежно старушечье; Карл написал ее в фас, не держа в памяти образцовые лица древних статуй. Еще исполнен зоркости внимательный взгляд темно-голубых глаз, прекрасно движение руки, несколько, впрочем, театральное; но пышный головной убор, холодный, отливающий металлом блеск шелкового платья, горностаевая мантилья, по-прежнему надменное, с некрасивыми крупными чертами лицо, — все в Семеновой, написанной Брюлловым, как-то чрезмерно тяжело и величественно: актриса роскошна и грузна для сегодняшнего театра, как любимые ею монологи Озерова. Слишком важна, чтобы ощутить ее вдохновение, оттого, наверно, не более актриса, чем княгиня, московская барыня.

Надо спешить, печалясь, думал Карл, быстро, в несколько коротких сеансов заканчивая портрет, надо спешить: не то страшно, что жизнь кончится, страшно, что век твой кончится, пока ты жив, что портрет обернется надгробием.

Собиратель Мосолов подослал к Брюллову поверенного с предложением — сделать небольшой альбомный рисунок за четыре тысячи рублей. Брюллов отвечал: «Я теперь за деньги не работаю, я работаю даром для моих московских друзей».

Витали пришло на ум сделать бюст Брюллова. Карл отказывался: на натуре он долго сидеть не может. Витали обещал, что товарищи во время сеансов будут читать Карлу книги, какие только пожелает; заманивал его также итальянскими макаронами, приготовлять которые был великий искусник. Карл, чтобы не таскаться туда и обратно, переселился к скульптору.

Витали задумал бюст в виде гермы — с прямоугольным основанием: в античные времена такие ставили на четырехгранные столбы. Карл получался у Витали похожим, хотя чувствовалось, что работает ваятель с мыслью об Аполлоне; но у этого Аполлона легкий, неспокойный поворот головы, встревожено нахмуренные брови.

Толстяк Витали несуетлив. Он то надолго застывает у скульптуры, которой занят, с ласковым любопытством вглядываясь в ее лицо, как вглядываются в черты возвратившегося из дальнего похода друга, то усаживается поодаль и, сложив руки на животе, кажется, совершенно безучастно посматривает на свою работу. А то и вовсе, повернувшись к ней спиной, принимается с необыкновенной тщательностью месить деревянным обухом в кадке зеленоватую подмосковную глину, рассуждая при этом о ее достоинствах и недостатках, сравнительно, скажем, с той, что добывается под Питером на реке Тосне (цветом — совершенный изумруд), или итальянской, охряной.

Карл обдумывает помаленьку портрет Витали: он напишет ваятеля вот так, ухватившимся за доску, на которой поставлен бюст, и пристально заглядывающим в лицо своему творению. Пока что рисует его сидящим в кресле, скульптор одет по-рабочему, в фартуке, в свободной рубахе, руки его покойно сложены на коленях, но полное лицо вдохновенно. Внимательные, задумчивые глаза устремлены вдаль, волосы как бы тронуты пробежавшим ветром.

Портрет скульптора И. П. Витали

Ваня Дурнов читает вслух Голикова, «Деяния Петра Великого»; Карл час-другой слушает взволнованно — какое море тем и сюжетов, потом устает, начинает подремывать от неподвижности, едут звать Егора Ивановича с гитарой, кличут рабочих, помощников Витали, петь русские песни, приводят уличного музыканта с шарманкой, до которой скульптор большой любитель; при первых звуках песни Брюллов вскидывает голову, глаза его начинают блестеть, Витали шевелиться быстрее, весело обкидывает комками глины укрепленный на высокой, четвероногой подставке, «кобылке», бюст, спрыскивает водой изо рта, чтобы глина не подсыхала, да еще норовит подпевать песенникам, по обыкновению отчаянно фальшивя (Карл, смеясь, грозит ему кулаком).

В последних числах апреля Москва начала читать «Ревизора». На один вечер бесценная книжечка попала к Витали. Брюллов был вне себя от восторга. «Вот она, истинная натура!» — повторял, опять-таки узнавая эту натуру не столько умом, опытом, памятью, сколько чувством. Когда чтение кончилось, взял книгу, перелистал ее и, не в силах удержаться, тут же стал читать снова, с первой страницы, с первой реплики, да не то, что читать — сыграл «Ревизора», выделяя голосом и манерой речь каждого лица, проникая в смысл каждого слова, выявляя пружину действия.

Щепкин хлопотал о постановке «Ревизора» на московской сцене, ждали автора, чтобы он сам сделал исполнителям нужные замечания. Но Гоголь собирается в дальние, чужие края — «разгулять свою тоску, глубоко обдумать свои обязанности авторские, свои будущие творения» объясняет он Щепкину.

Мастера клеветы объявляют его комедию клеветою, господа, лживым словом и неправедными деяниями позорящие отечество, твердят, что «Ревизор» — ложь, невероятность, скверный анекдот. Гоголь жаждал указать людям путь к истине — его гонят как изменника: образ пророка, которому нет места в своем отечестве, все чаще приходит ему на память, все глубже укореняется в его душе.

Щепкину он пишет из Петербурга: «Со здешним климатом я совершенно в раздоре». Петербургский климат — конечно, не погода на улице.

4 мая 1836 года Пушкин писал из Москвы жене, Наталье Николаевне: «1-го мая переночевал я в Твери, а 2-го ночью приехал сюда. Я остановился у Нащокина... Я успел уже посетить Брюллова. Я нашел его в мастерской какого-то скульптора, у которого он живет. Он очень мне понравился. Он хандрит, боится русского холода и прочего...»

В Москве — у Нащокина — Пушкин любил домоседничать, целые часы просиживал в гостиной на диване красного дерева, обитом зеленой материей; по вечерам Нащокин уезжал в Английский клуб играть, Пушкин оставался дома, приглашения принимал неохотно. Но вот Брюллова поспешил разыскать тотчас, как приехал в Москву: с Витали он незнаком («какой-то скульптор»), но тем не менее отправился к нему без приглашения. В памяти современников московские дни Брюллова остались цепью гуляний, обедов, праздников, дружеских общений; так оно и было, наверно, — внешне, во всяком случае, так оно и выглядело, — но разве не примечательно, что художник, спешащий по высочайшему повелению на службу, позволяет себе задержаться в Москве более чем на четыре месяца. Пушкин, человек беспримерной проницательности, с первого же разговора схватил настроение Брюллова, но и Брюллов в разговоре с Пушкиным, надо полагать, не таился: русский холод и — тем более — прочее, конечно, не погода на улице, а «петербургский климат».

Далее в том же письме Пушкин рассказывал: «У него видел я несколько начатых рисунков и думал о тебе, моя прелесть. Но уж-то не будет у меня твоего портрета, им писанного! Невозможно, чтоб он, увидя тебя, не захотел срисовать тебя; пожалуйста не прогони его, как прогнала ты пруссака Криднера. Мне очень хочется привезти Брюллова в Петербург. А он настоящий художник, добрый малой, и готов на все. Здесь Перовский его было заполонил; привез к себе, запер под ключ и заставил работать. Брюллов насилу от него удрал».

Современники вспоминают, что, беседуя с Брюлловым, Пушкин предлагал ему сюжеты из истории Петра Великого. Художник не остался в долгу и, в свою очередь, рассказал какой-то эпизод из жизни великого государя, рассказал так ярко и увлеченно, что Пушкин, пораженный огненной его речью, объявил, что ничего подобного никогда не слышал и уже видит написанную картину перед собою.

В письме к Наталье Николаевне от 11 мая Пушкин весело докладывал: «Был я у Перовского, который показывал мне недоконченные картины Брюллова. Брюллов, бывший у него в плену, от него убежал и с ним поссорился. Перовский показывал мне Взятие Рима Гензерихом (которое стоит Последнего дня Помпеи), приговаривая: Заметь, как прекрасно подлец этот нарисовал этого всадника, мошенник такой. Как он умел, эта свинья, выразить свою канальскую, гениальную мысль, мерзавец он, бестия. Как нарисовал он эту группу, пьяница он, мошенник. Умора».

Современники вспоминают, что Пушкин в разговоре с Брюлловым восторженно отозвался об эскизе «Нашествия Гензериха» и заметил, что картина, произведенная по этому эскизу, может стать выше «Последнего дня Помпеи»; на что Брюллов отвечал: «Сделаю выше «Помпеи»!

Письмо от 14 мая — свидетельство новой встречи с Брюлловым и нового откровенного разговора: «Зазываю Брюллова к себе в Петербург, но он болен и хандрит...» В этом «но» многое сказалось. Из дальнейшего текста нетрудно определить, что встреча состоялась опять-таки у Витали — Пушкин ходил к Брюллову: «Здесь хотят лепить мой бюст. Но я не хочу. Тут арапское мое безобразие предано будет бессмертию во всей своей мертвой неподвижности. Я говорю: у меня дома есть красавица, которую когда-нибудь мы вылепим».

Но ехать надо. 18 мая Брюллов отправляет Егору Ивановичу Маковскому записку: «Любезные друзья! Надеюсь, что не откажетесь принять меня и накормить обедом, после которого немедленно отправлюсь в Питер, чтобы скорей возвратиться в златоглавую Москву и обнять моих кремлевских друзей. Остаюсь в полной надежде вашего согласия. Искренно вас любящий, навсегда ваш друг К. Брюллов». (Но в Москву Брюллов больше не попадет. Как и Пушкин. У Брюллова годы впереди, у Пушкина восемь с небольшим месяцев; Москвы ни у того, ни у другого больше в жизни не будет.)

В тот же день, 18 мая, Пушкин пишет жене: «Брюллов сей час от меня. Едет в Петербург скрепя сердцем; боится климата и неволи. Я стараюсь его утешить и ободрить; а между тем у меня у самого душа в пятки уходит, как вспомню, что я журналист».

На прощальном вечере Брюллов сделал для московских друзей рисунок: «Рыцарь, отъезжающий на коне, и Дульцинея, смотрящая на него из окна».

— Этот рыцарь, — объяснил Брюллов, — я сам...

Много лет спустя в бумагах Брюллова будет обнаружен автограф незаконченного пушкинского стихотворения, написанного в 1836 году:

Альфонс садится на коня;
Ему хозяин держит стремя.
«Сеньор, послушайтесь меня:
Пускаться в путь теперь не время...»

Но рыцарь не внемлет предостережениям:

— Мне путешествие привычно
И днем и ночью — был бы путь, —
Тот отвечает, — неприлично
Бояться мне чего-нибудь.
Я дворянин, — ни черт, ни воры
Не могут удержать меня,
Когда спешу на службу я...

Но впереди ждала рыцаря встреча с одинокой черной виселицей, стоявшей глаголем среди пустынной долины. Мимо нее лежал путь на службу...

Трудолюбивый старец, князь Шаликов отозвался стихами на пребывание Брюллова в первопрестольной столице:

Москва! Гордись: сей Гений вдохновенный
Взирал на твой Палладиум священный
И сохранит, конечно, о тебе
Мечты в своей блистательной судьбе...