Пробуждение. Брюлло — Брюллов. Глава одиннадцатая

Напротив Исаакиевского храма был наведен через Неву плавучий, плашкоутный мост. Старый солдат-гренадер на глазах у всех перелез через перила моста, снял кивер, амуницию, перекрестился и бросился в реку. Солдат, говорили, был в службе исправен, проступков не имел, у начальства на хорошем счету. Просто сил недостало терпеть.

Заходил в академию нелепый длинноногий юноша, похожий на подранка-журавля, — Кюхельбекер Вильгельм. Юноша только что окончил первым выпуском Царскосельский лицей, теперь сам преподавал российскую словесность в Благородном пансионе при Педагогическом институте. Кюхельбекер являлся вечером в натурный класс поглядеть рисунки братьев Брюлло.

В темноватом полукруглом зале трещат и чадят на железных противнях масляные светильники, закопченная жестяная труба вентиляции протянута над головами академистов — из нее садит холодом. На возвышении два натурщика — сидящий и возле, положив ему руку на плечо, стоящий. Кюхельбекер, рассматривая рисунок Карла, говорит, что видит в нем не одну верность глаза или верность анатомическую и даже не одну красоту, но торжество дружбы. Быть может, эти гордые мужи возвращаются по свершении подвига, один, изнеможенный битвою, присел на хладный камень и просит товарища оставить его на произвол судьбы, самому же, спасая себя, идти в родные пределы, но товарищ, положив руку ему на плечо, отказывается покинуть друга.

Кюхельбекер говорит пылко, сам себя перебивая, — мысли его обгоняют слова. Кюхельбекер говорит, что и он через российскую словесность стремится образовать своих воспитанников нравственно. Среди них есть прекрасные дети, не ученики, но подлинно младшие друзья: Миша Глинка, необыкновенно способный к музыке мальчик, и шаловливый Левушка Пушкин, брат Александра, его лицейского друга, поэта. В уединенном месте у окна читает Кюхельбекер, сильно размахивая руками, стихи свои и Пушкина — оду на вольность. Совсем разгорячась, объявляет, что не в том видит свое назначение, чтобы рассказывать с кафедры существительные да прилагательные, но в том, чтобы проповедовать мысль о свободе и конституции.

А в соседней мастерской Федор Иордан, добродушный юноша, лежит день-деньской грудью на медной доске, режет гравюру с картины давно почившего адъюнкт-профессора Соколова «Меркурий усыпляет Аргуса». Радуется удачному штришку, пьет декокт для укрепления здоровья, просит бога даровать ему умение и силы, — мир видится ему ульем, собранным из тихих клетушек, в которых каждый терпеливо гнет спину над своей доской. После, в воспоминаниях, он напишет, как 14 декабря 1825 года вышел на улицу и, услышав крики «Да здравствует конституция!», спросил в неведении, ибо «этому слову нас никогда не учили», что за «конституция» такая. Узнал от какого-то шутника, что это-де «жена великого князя Константина Павловича», и, успокоенный, побрел дальше, глядя по сторонам и не в силах «придумать, что это значит».

Александр Бестужев показывал Карлу камень, привезенный из Помпеи, — застывшая лава приняла форму чаши, которую некогда заполнила. Карл думал, что горячая сегодняшняя жизнь, заполняя человека, после не уходит из него, но, застывая в памяти, остается в нем навсегда.

Петербургский Большой театр, в 1811 году поврежденный пожаром, вновь открылся в начале 1818-го. Пока отстраивали Большой, русская труппа играла в театре на Дворцовой площади, который называли Новым. Тон в зале задавали молодые люди, знавшие цену слову, те, что приходили на балы, не снимая шпаги, и не садились за ломберные столы, этим также подчеркивая важность своей серьезной беседы. В театре молодые люди занимали места в креслах слева и называли себя «левым флангом». С «левого фланга» разлетались по театру остроты, суждения, толки, иной раз — листки с эпиграммами и памфлетами. Молодые завсегдатаи гордились русской сценой, шумом рукоплесканий встречали и провожали Яковлева и Семенову, про французов, недавно недосягаемых, говорили саркастически, что Россия отняла у них лавры Марса, теперь же оспорит лавры Аполлона.

Поднимали люстру, гасили свечи, занавес шел. Сверху, с ярусов, прямоугольник сцены открывался Карлу рамой картины; спектакль, развиваясь, закреплялся в памяти рядом быстро сменявших одно другое живописных полотен. Актеры подчеркивали слово и чувство четким, законченным жестом. Дома Карл повторял на бумаге сцены спектакля, пытаясь в композиции, в жесте воскресить и передать чувство. Выражение движений души в движениях тела Карла сильно занимало.

На своей академической сцене воспитанники сами играли пьесы: Карл исполнял роли трагические и комические, мужские и женские; к тому же писал декорации, делал эскизы занавеса.

Рамазанов, известнейший комик, преподавал в академии танцы. Ленивый Карл Брюлло на его уроках был сосредоточен и старателен. Рамазанов сбрасывал фрак, в белом жилете и белом галстуке — «и-раз, и-два» — порхал по залу. Щурясь, косился на Карла. Удивительный юноша: полноват, мал ростом и ноги коротковаты — кажется, куда ему танцевать, но смотрится хорошо; умница — не выплясывает, но в точных движениях передает настроение танца. Карл прилепился к Рамазанову, провожал его домой. Жена Рамазанова тоже актриса. Оба молодые, лишь немногими годами старше Карла. Стол у Рамазановых небогат, но обилен и вкусен. Карл, натанцевавшись, засиживался за ужином, выспрашивал супругов про театр, про секреты сценические.

На старшем курсе Карл уговаривал товарищей ставить «Короля Лира» (тогда произносили — «Леара») и, чтобы как в настоящем театре, — в придачу какой-то фарс. Он чувствовал в себе способность перевоплотиться и в несчастного короля-отца, и в водевильного плута.

Карл Брюлло появился в Академии художеств в пору президентства престарелого графа Александра Сергеевича Строганова, царедворца, мецената и собирателя. В 1811 году на торжествах по случаю освящения Казанского собора, о возведении которого он немало пекся, Строганов имел несчастье простудиться и умер. Случилось это с ним не ко времени — скоро началась война, государю было не до академии, новый президент был назначен лишь через шесть лет «междуцарствия»: Алексей Николаевич Оленин.

Тотчас забегал, застучал каблучками по коридорам крохотный человечек с острыми мышиными бусинками-глазками, горохом посыпались распоряжения, все в академии — и профессора и воспитанники — вдруг почувствовали себя так, как если бы тарантас, в котором они находились, свернул с мягкой и медлительной полевой колеи на торопливый, убитый щебенкою тракт. В свете про Оленина каламбурили: «Oh, le nain» — выходило «О, карлик!», но про крохотного человечка говорили серьезно: «Сей огромный сфинкс!»

Оленин принял академию недостроенную и уже начавшую разрушаться, с общей суммой долгов на 300 тысяч рублей и с 17 рублями 26 копейками в кассе. Но горошины покатились, писаря не успевали переписывать приказы и прошения. Появились деньги на ремонт здания, профессорам велено было засесть за усовершенствование программ, воспитанников распустили на четырехмесячные каникулы, за каковой срок предполагалось привести в порядок классы и спальни, воспитанник Карл Брюлло получил от президента задание немедленно представить рисунок новой формы для академистов, по этому рисунку настойчивостью Оленина комплект выходной формы был сшит в петербургских портняжных мастерских за три дня.

Алексей Николаевич Оленин

Новый президент был историком и археологом, просвещенным знатоком и покровителем искусств, государь Александр Павлович называл его «тысячеискусником», — по-немецки, как и "говорил это слово государь, звучало ловчее: Tausendkunstler. Петербургский салон Оленина манил утонченной образованностью и вместе старинной русской простотой обхождения, непринужденной свободой, всех равнявшей. В назначенные дни сюда съезжались литераторы и художники, молодые люди, озабоченные будущим России, и светские красавицы, ученые мужи и государственные сановники. Кроме петербургского дома, у Оленина было знаменитое загородное Приютило — радушный приют служителей муз: здесь веселые игры, шуточные представления, стихи экспромтом и экспромтом рисунки, здесь хозяева

С открытою душою
И лаской на устах,
За трапезой простою
На бархатных лугах,
Без дальнего наряда,
В свой маленький приют
Друзей из Петрограда
На праздник сельский ждут.

Так чествовал Приютино Батюшков.

Но дружба дружбой, а в службе Алексей Николаевич Оленин был строг: принимая академию, объявил, что искусство и благонравие должны в ней обитать неразрывно, в добром поведении воспитанников видел не менее достоинств, нежели в их даровании.

Жизнь на этот счет предлагала примеры поучительные. В германском городе Мангейме студент Занд явился в дом к европейски известному драматургу Коцебу, воскликнул: «Вот изменник отечества!» — и заколол его кинжалом. Занд убил Коцебу не за плохие пьесы — мелодрамы, рассчитанные на дурной вкус, — Коцебу не только в литературе подвизался, он еще служил, надзирал за немецкими университетами и преследовал молодежь насмешками за ее патриотизм и мечты о свободе; насмешки его были так же пошлы, как пьесы. От русского государя Коцебу получал 15 тысяч в год и считался состоящим на службе при министерстве иностранных дел: был драматург ярый приверженец Священного союза и таких денег стоил. Оленин знавал Коцебу долгие годы: тот приезжал в Россию не раз и жил подолгу; сумел даже быть без вины сосланным Павлом Первым в Сибирь, скоро без заслуг был им же возвращен обратно и осыпан милостями, управлял в Петербурге немецким театром, пьесы же его, переведенные, часто ставили и в русском. Оленин от души смеялся над остротами, которыми чествовали Коцебу молодые завсегдатаи кресел, он и сам повторял пущенное ими словцо «коцебятина», но удар кинжалом не упражнение в острословии... Всего же опаснее прославление убийцы: немецкие споспешники Занда окунали платки в кровь, пролитую им на плахе, да и найти молодые говоруны славили его «избранником» и «новым Сцеволой».

Крошечный Оленин казался непонятным сфинксом: сердечный друг свободных искусств, но подчас (словно шторка задергивалась, тускнели, пустели бусинки-глаза) неприступный, педантичный их усмиритель. Дома — вольное застолье, откровенная беседа, отменное вино, сладкий дым трубок. В Приютине — зеленый лужок, пылкие излияния Батюшкова, маститые гекзаметры Гнедича, баловство Кипренского в альбоме карандашом. В иных же воспитанниках академии опасливо усматривал президент чрезмерно чувствительную душу, страстное воображение, слишком решительные суждения по части художеств, — все это почитал он необходимым усмирять надлежащим учением.